Понедельник, 23.06.2025, 09:43 | Приветствую Вас Гость | Регистрация | Вход
RSS

Мой сайт

Главная » 2013 » Апрель » 14 » Выбор Саввы, или Антропософия по-русски
08:51
 

Выбор Саввы, или Антропософия по-русски

В темень январского утра вполз телефонный звонок. «Кому неймется», – сквозь сон разозлился доктор, неохотно выпростал из-под одеяла руку, потянулся к тумбочке. «Слушаю» получилось хриплым, приправленным недовольным откашливанием. Из трубки зажурчал женский с придыханиями голос:
– Здравствуйте, доктор, мне посоветовали… обратиться именно к вам, я хочу… мне нужно приехать на консультацию.
– Кто посоветовал? Что у вас? – спросил он, садясь в постели и выдергивая из пачки сигарету.
– Можно не по телефону, пожалуйста, назначьте время… я расскажу при встрече… мне очень надо.
«Надо ей… какая-нибудь очередная истеричная дура или нахалка «vulgaris», – делая глубокую затяжку, про себя предположил доктор, а в трубку сказал:
– Завтра в одиннадцать, пишите адрес. – Он сурово продиктовал адресные данные, назвал стоимость приема.
Его раздражали глупые суетные бабы, хотя слишком умные раздражали еще больше. Он предпочитал иметь дело с детьми, иногда с мужчинами, в крайнем случае с безропотными, послушными женщинами, стесняющимися задавать лишние, на его взгляд, наводящие вопросы. Однако врачебная этика принуждала лечить всех страждущих без разбора, невзирая на специфику ума и половую принадлежность.
Доктор смолоду не отличался ни особыми политесами, ни умозрительной любовью к человечеству в целом, хотя был по-своему привязан к отдельным его представителям. Он вовсе не являлся мизантропом, просто, в отличие от многих, позволял себе определенную открытость чувств. Ну а по гамбургскому счету – все чаще в последние годы возникало желание оставаться наедине с собой.
Сон окончательно ушел, он выбрался из постели и тихонько отправился на кухню варить кофе. На седьмом десятке он относился к себе совсем не бережливо, много курил – в том числе натощак, потреблял крепкий кофе, из спиртных напитков уважал исключительно водку.
В соседней комнате спала его вторая и очень давнишняя жена Ирина. Она преподавала в школе для детей с ограниченными возможностями и в любой другой день почти выходила бы в это время на работу, но сейчас шла пора зимних каникул. Доктор берег ее утренний сон – пусть отсыпается, отдыхает от безобидных с виду, а на деле высасывающих все душевные и физические соки, обделенных судьбой чад.
Он был невеликого роста, со смешным плотным животиком, с вечно неприбранной шевелюрой – желтовато-серые, словно подпаленные огнем, похожие на лежалое сено волосы не слушались, не хотели прилегать к макушке, топорщились клоками в разные стороны. Выражение его лица с бесконтрольно оттопыренными губами бывало обычно недовольным, недоверчиво-хмурым. Когда ныла больная с юности нога, он прихрамывал и смотрелся слегка несчастным. Одевался доктор весьма скромно. Встретив такого на улице, даже не остановишь взгляда, мимоходом же зацепив зрением, равнодушно проследуешь дальше и через минуту не вспомнишь, как выглядел.

* * *
Пациентка соблюла договоренность, приехала на следующий день ровно к одиннадцати. До нее он уже успел принять одного больного и находился в рабочем тонусе. Но сейчас предстояла перенастройка на другое человеческое существо.
Молодая женщина – лет тридцати, не больше. Пока снимала в прихожей зимние вещи, его взгляд отметил чрезмерную худосочность тела, скрытую нервозную напряженность движений. Он проводил ее в комнату, усадил на диван, сел на привычное рабочее место к компьютеру. Подробные данные обо всех больных обязательно заносились им в компьютерную базу.
Доктор Савва Алексеевич Андреев давно отошел от кондово-традиционной официальной медицины. За исключением редких эпизодов, он не лечил аллопатической химией, хотя имел изначальную специальность врача-пульмонолога с богатой в свое время больничной и преподавательской практикой.
По душевно-умственному складу, по внутреннему ощущению и знанию запутанной человеческой природы, по обильному практическому опыту последних пятнадцати лет, в корне изменивших основы его бытия, он являлся врачом-антропософом, кроме стен клиники, принимающим и дома.
Оторвавшись от компьютера, он велел ей раздеться до трусов и лифчика, внимательно, без комментариев, осмотрел и ощупал ее тело от шеи до самых ступней. Сухо сказал «одевайтесь». Затем в ход пошли многочисленные коронные вопросы, на непросвещенный взгляд не касающиеся болезни как таковой. Вопросы, что называется, были «за жизнь». Пациентка смотрела на него во все глаза – впилась взором ему в лицо и уже не отпускала, не снимала с прицела светлых страдальческих глаз. Боялась утратить незримую связь. Звали ее Вера. Она болела тяжелым гайморитом и не могла нормально дышать. От гайморита еще никто не умер, разве что от запущенных осложнений, и то в редчайших случаях, но дыхание оборачивается для таких больных мучительным испытанием. А значит, и сама жизнь превращается в смертную, удушливую муку. И была пациентка, по впечатлению Саввы Алексеевича, словно окаменелая, затвердевшая, заиндевевшая – как выброшенное на мороз, беззащитное тонкокожее летнее яблоко.
Она полюбила доктора раз и навсегда с первого взгляда.
История знает уйму примеров влюбленностей пациенток в докторов. И каждая вторая не прочь стать Галатеей в руках эскулапа-Пигмалиона. Но зависимость от спасителя-доктора наступает обычно не в первый миг – постепенно. На сей же раз, по бездонной глубине, по накалу мгновенно нахлынувшей страсти, – наблюдался случай иного порядка.
Любви со стороны пациентки Савва Алексеевич не уловил, а только внимательно слушал ее тихие, слегка гундосые ответы-исповеди о собственной жизни. Чтобы назначить верное лечение, ему предстояло здесь и сейчас разгадать тайно-мученическую подоплеку ее болезни.
По представлениям антропософских врачей, существует вполне прочная связь дыхания со вкусом к жизни, ее ароматом, ее качественными показателями. Похоже, молодая женщина по неясным пока причинам утратила обонятельно-вкусовые прелести бытия, а может, вообще никогда ранее не испытывала ни вкуса, ни аромата жизни.
Было в ее взгляде что-то надрывное, тихим шепотом вопиющее: «Спасите!», заставляющее узреть за заложенностью носа затерянное где-то в глубинах души затяжное страдание. Психотерапевт или психоаналитик в подобном случае непременно заговорили бы о психосоматическом расстройстве. А врач-антропософ в очередной раз обязан был подчеркнуть неразрывную общность таинственного триединства тела, души, духа.
Если оторваться от лечебной стороны вопроса и вспомнить, что в Савве Алексеевиче жил не только антропософский доктор, а и вполне традиционный мужчина, нужно отметить: была пациентка в общем-то в его вкусе. Хрупкое, с маленькой грудью тело, светловатые волосы, славянский, не особо выразительный тип лица – в целом, кроме глаз, ничего выдающегося. Многолетние друзья, знающие его с молодой поры, всегда искренне удивлялись: «Вечно тебе, Савка, нравятся тощие, драные кошки, и чем дранее, тем лучше». Но от их скептически-насмешливых реплик его мужские пристрастия с годами не менялись, и, глядя на эту задыхающуюся, с трудом вбирающую в себя воздух Веру, он вяло подумал: «Можно было бы переспать пару раз». Правда, такого рода утилитарные мужицкие мысли отнюдь не явились для него руководством к действию.
Он выписал ей хорошо продуманный рецепт, объяснил, где купить препараты, порекомендовал разобраться в семейных проблемах с мужем, проводил в прихожую, закрыл за ней входную дверь и через десять минут забыл о ней думать.
В конце июля 1941 года единственная дочь доктора Федора Ивановича Яковлева девятнадцатилетняя студентка-медичка Таня была отвезена молодым мужем из его родительского дома в местный химкинский роддом. Но по ведомым лишь ей одной причинам сбежала оттуда на другой день, никого пока там не родив. Следом за ее побегом немцы, жаждущие прорвать с севера подступы к Москве, разбомбили здание химкинского роддома и прилегающие к нему территории.
Вторым Таниным пристанищем стал роддом в соседнем подмосковном Ховрине. В подвале старого больничного здания скрывался важный стратегический объект – минный завод. На двери, ведущей в подземелье завода, уже успели повесить плакат «Родина-мать зовет», и будущие мамочки, спускающиеся туда во время бомбежек почти бегом, всякий раз шарахались плаката, крепче прихватывали ладонями огромные животы, страшась призывно поднятой руки и сурового лица в упор смотрящей на них женщины. Там внизу они, как квочки на насесте, мостились в полумраке по краям деревянных ящиков, жались среди смирно лежащих многоярусными блинами мин. Вздрагивая от уличных взрывов, подпирали одна другую хрупкими плечами в надежде получить столь необходимое в их положении чувство защищенности.
Первого августа юная Таня, накануне доставленная мужем теперь уже сюда, закапризничала, заартачилась, не желая вместе со всеми спускаться в минное убежище. «Оставьте меня в покое, я хочу спать, не пойду я никуда», – ныла она, упрямо натягивая на голову одеяло, но акушер, крепко схватив ее за руку, все же стащил с кровати и заставил проследовать с причудливой, слившейся в единый бескрайний живот женской процессией в спасительную преисподнюю. Когда очередная бомбардировка отгремела, обитательницы роддома, выждав положенные десять минут затишья, под предводительством акушера шаткой лентой заструились наверх.
Вместо подушки в изголовье Таниной кровати зияла дымящаяся обугленными краями, насквозь пробурившая матрас воронка. Получившие свободу от наперника перья почти улеглись – некоторые на пол, кое-какие на старенькие прикроватные тумбочки, особо шустрые, трепеща невесомыми краями, примостились на деревянных подоконниках. С появлением женщин перья ожили вновь и, как небывалые среди августа хлопья снега, плавно закружили по палате.
Осколок, попавший в Танину подушку, был вполне внушительным, и от ее упрямой головушки, останься она лежать на этом месте, вряд ли уцелело бы что-нибудь, разве что пряди непокорных, подпаленных нешуточным огнем длинных темно-русых волос. Постояв некоторое время над зияющей чернотой в изголовье кровати, Таня принялась рожать. Через час ею на свет был произведен мальчик, крепко обмотанный пуповиной вокруг крохотной синюшной шейки. Судьба, для каких-то только ей ведомых нужд, уже в третий раз (не сбрасывая со счетов тугой пуповины), уберегала хрупкую жизнь младенца от довольно весомых покушений.
Мальчику этому суждено было вырасти в доктора Савву Алексеевича Андреева.
* * *
Стоял январь 45-го. Снег отчаянно скрипел под полозьями старых санок. В санках сидел перевязанный серым пуховым платком поверх пальтишка Савка трех с половиной лет. Платок, как у блокадного ребенка, крест-накрест опоясывал его тщедушное тело, горбатым узлом топорщась на спине. Федор Иванович срочно вез внука в больницу. Внук отравился каустиком. За неимением в военной Москве мыла, Савкина бабушка Валентина Семеновна при стирке белья добавляла в воду этот ядреный препарат – и на сей раз забыла припрятать бутылку. Если бы не глоток жгучего зелья, собственноручно налитого Савкой из бутылки в подвернувшуюся на дедовом столе рюмку, мать с отцом непременно увезли бы его в Монголию. Он глотнул каустик не с целью отмены поездки, до такой хитрости его малолетний разум вряд ли бы додумался – просто случилось нелепое, а возможно и судьбоносное стечение обстоятельств.
Федор Иванович Яковлев был в свое время учеником печально знаменитого, опального Дмитрия Дмитриевича Плетнева. Лечивший «особую группу» кремлевской революционной «элиты» Плетнев попал в конце тридцатых под раздачу: по сфальсифицированному обвинению превратился сначала во «врача-садиста», затем во «врача-убийцу» и кончил свою жизнь в 41-м, в лесной чаще под Орлом, расстрелянный советскими органами правопорядка накануне военных действий. Трагическая судьба учителя чудом не коснулась большинства его преемников; и Федор Иванович упоенно трудился на врачебном поприще. Совсем скоро, в конце 40-х, ему предстояло занять должность декана лечебного факультета Первого Меда и стать одним из заместителей академика Александра Леонидовича Мясникова. Но и в этой должности он будет оставаться бессменным практиком – врачом-терапевтом факультетской клиники. И мать, и отец Савки вышли из Первого Меда, и из семейного медицинского коленкора выбивалась лишь Валентина Семеновна, безраздельно посвятившая себя преподаванию французского языка в Институте Мориса Тореза.
В благодарность за оказанную в войне помощь Родина-мать откомандировывала молодого доктора-венеролога Алексея Андреева на выручку монгольским собратьям, желающим искоренить у себя многочисленные интимные заболевания. Были готовы паспорта и визы, ребенок вписан в родительские документы, куплены билеты. До отъезда оставалось несколько дней, когда случился трагический форс-мажор. В больнице, куда торопливо поспешал Федор Иванович, внуку предстояла малоприятная процедура бужирования, необходимая в дальнейшем неоднократно. «Держись, Савка, держись, – оглядывался на внука, убыстряя шаг, дед, – выстоишь сейчас – обретешь крепость на всю жизнь».
Перенести командировку не представлялось возможным, и мать с отцом отбыли в братскую Монголию, оставив пострадавшего ребенка на попечение деда и бабушки.

Назвать эту пару дедом и бабушкой можно было с большой натяжкой, исключительно из-за усердной заботы о маленьком внуке. Оба были совсем не стары, на редкость хороши собой, к тому же плотно заняты любимым делом, каждый в своей области.
У Федора Ивановича имелась превосходная, кропотливо собранная библиотека, и он без страха и упрека менял любимые книги на дефицитные в Москве конца войны куриные яйца – дабы напоить-накормить ненаглядного внука. Обожженные Савкины пищевод и желудок принимали только этот живительный продукт. Недрогнувшей рукой Фёдрушка (так Савка с малолетства звал деда) брал с полки парижское издание «Митиной любви» Бунина, выпущенный в 31-м году скромным тиражом томик опального Есенина и отправлялся ранними воскресными утрами на шумный и бойкий Тишинский рынок. Там он находил уже знакомого ему парня Василия, приезжающего по выходным из подмосковного Немчинова торговать прошлогодним луком и совсем немного яйцами, и совершал взаимовыгодный товарообмен. У рыжеватого веснушчатого Василия, лет девятнадцати от роду, обнаружилась редкая для сельского парня страсть к чтению. Деньги, пусть и скромные, он имел с лука, с яиц же предпочитал иметь более ценный навар. Сосед Василия по самодельному хлипкому прилавку, косивший под инвалида престарелый уркаган, торгующий из-под полы краденым, издалека завидев знакомые пальто и шляпу Федора Ивановича, грубо толкал парня в бок:
– Вон, опять идет этот твой книжник, смотри, допрыгаисси, посодют и его и тебя в одну камеру – вот уж где хором начитаетесь.
– Отлепись, короста, – неуважительно обрывал его Василий.
Он откровенно брезговал уркой. Парню мечталось поговорить с приближающимся к нему красивым, представительным знакомцем о чем-то умном и возвышенном, но он не знал, как и с чего начать.
– Только вот батя дюже меня ругает, – смущенно ронял Василий, бережно пряча книги за пазуху. – Говорит, лучше б керосину побольше привез, черт масластый, только почем зря добро, мол, из-под кур переводишь. Он-то с войны контуженый вернулся, да еще без правой руки – может, от этого. Раньше-то он любил читать, все газеты читал, а щас ничего не читает, лежит только. Матка все плачет. А я дела по хозяйству попеределаю и ухожу к ночи в сарай, чтоб не злить их, – там с керосинкой и читаю. – И Василий, в ожидании поддерживающего, приободряющего слова, протягивал своему просветителю драгоценные яйца, аккуратно уложенные в прихваченную доктором из дома небольшую корзинку, заправленную мягкой фланелевой тканью.
– Читайте, Василий, – улыбался ему лучезарной улыбкой Федор Иванович, – и не верьте, что во многих знаниях многие печали. Ерунда все это, не всякому ветхозаветному постулату нужно доверять. Напротив, познание становится любовью, так говорил древний богослов Григорий Нисский, и именно эти слова взял эпиграфом к своему эпохальному труду молодой Павел Флоренский. – Федор Иванович с надеждой обращал взор в небо и долго смотрел на мартовские облака 45-го года, затем поправлял шляпу и уходил с рынка не только с чудодейственным продуктом, но и с радостным сердцем за такого вот Василия.
Единственным, на кого так и не смог ни разу поднять руку дед, был его любимый Чехов. Томики Чехова оставались стоять ровной, без прорех линеечкой, нарушаемой только на время, при перечитывании какого-нибудь из особо обожаемых рассказов.
И Федор Иванович, и Валентина Семеновна вышли из многодетных семей, где имелось по девять человек детей, оба были первенцами с положенным по рангу чувством ответственности за младших. Непонятно, благодаря или вопреки такому обстоятельству, у них получалось жить согласованно, никогда ни в чем друг другу не мешая, не внедряясь в персональное пространство друг друга. Со стороны могло показаться, что в отношениях этой пары сквозит легкая прохладца. Но такое выверенное годами житейское равновесие на поверку оборачивалось глубоким взаимопониманием. Оба были основательно погружены в работу, оттого никогда не спорили, не выясняли отношений, зато в критические минуты без лишних слов объединяли усилия и действовали слаженно, в унисон, а главное, единственно верно.
В семье существовала довольно молодая легенда-быль: в 39-м Федор Иванович в качестве врача и батальонного командира был отправлен на финский фронт. Во время одной из срочных передислокаций, прихватив самое необходимое, все мчались куда-то по приказу; как вдруг, в разгар вынужденного марафона, Федор Иванович отчетливо услышал пришедший откуда-то сверху до мурашек знакомый голос жены, сказавший ему короткое «стой». От неожиданности он резко затормозил, а двое по пятам бежавших за ним медбратьев, обогнав его всего на несколько шагов, с грохотом и свистом взмыли в воздух, разлетевшись на страшные кровавые куски.
До события с каустиком в короткой Савкиной биографии пару недель присутствовал детский сад, но попытка приобщить его к детсадовской жизни безнадежно провалилась. Изо дня в день он молчаливо сидел в углу игровой комнаты, исподлобья взирая на происходящее вокруг – искренне дивясь детским забавам с кубиками и пирамидками. Внедрить его в круг детсадовских строительств и хороводов оказалось не под силу ни одной воспитательнице. Когда вечерами к вратам детсада приходили принимаемые воспитателями за родителей дед или бабушка, на их ребенка регулярно поступали жалобы. Нервы деда не выдержали, и он навсегда извлек внука-одиночку из общинной детской купели.
После отравления мальчик изрядно ослаб, стал сильно заикаться, и Федор Иванович нашел вполне разумный выход, договорился с хорошо знакомой ему соседкой по дому Антониной Ивановной – пусть присматривает за Савкой и помогает по хозяйству, пока они с Валечкой на работе.
В доме на 2-й Брестской Федор Иванович пользовался стойким и знатным уважением; его семья, одна из немногих, занимала отдельную четырехкомнатную квартиру. Любая из домовых жиличек почла бы за честь помогать в его семье по хозяйству, но выбор пал на Антонину Ивановну, и своим выбором дед попал в десятку. Антонина Ивановна возлюбила Савву всей нерастраченной на внуков, богатой на ласку, бездонной душой русской женщины. В разные военные годы она получила похоронки на обоих, не успевших жениться до войны сыновей, по примеру многих осиротевших, как и она, женщин горько оплакала своих мальчиков и тихо смирилась. Муж ее запропал еще до войны. Таким образом, судьба не предоставила Антонине Ивановне возможности нянчить кровных отпрысков.
«Вот как возьму тебя в охапку!» – просторно раскинув руки, улыбаясь во весь рот, шла она на Савву, когда тот не слушался. И он минут на пять затихал, обмозговывая, кто же такой этот таинственный, неведомый Охапка? Она совершенно не умела злиться на своего подопечного – ни при каких обстоятельствах. А он бессовестно пользовался ее добротой. С удовольствием забирался к ней на широкую спину, когда она, стоя на коленях, натирала воском паркетные полы, победоносно смеялся и легонько понукал ее пятками. Антонина Ивановна не сгоняла его, продолжая свое кропотливое хозяйственное дело. Валентина Семеновна, если бывала в эти моменты не в институте, а дома, ругала внука за бессовестные проделки. Антонина же Ивановна в таких случаях, старательно пыхтя над паркетинами, натужно выдыхала: «Да ладно, Валечка, пусть его. Может, дальше-то пошалить не доведется. А нашалиться в детстве непременно надо».
Тело у Антонины Ивановны, когда ей все же удавалось заключить Савку в объятия и прижать к своему сердцу, оказывалось необычайно уютным: мягким, теплым и пахло домашними пирожками. Любимая няня бессменно сопровождала предшкольную Савкину жизнь и его первый учебный год. И только в канун его восьмилетия она уехала в Латвию к сестре – единственной своей родственнице. А он частенько скучал по ней, как скучают по беззаветно преданному и любящему, ни по какому случаю не наказывающему человеку, когда вдруг лишаются его бескорыстного, доброго участия.
Как-то раз, будучи третьеклассником, он увидел во время урока в чуть приоткрытую дверь мелькнувший в школьном коридоре знакомый силуэт. С диким воплем «Антонина Ивановна приехала!» сорвался с места. Вдогонку полетел возмущенный крик невзлюбившей его с первого класса учительницы: «Андреев, немедленно сядь на место!» Но ему было наплевать на учительницу. «Антонина Ивановна приехала!» Это действительно была она, приехавшая его навестить. Широко распростерла знакомые руки: «Голубчик ты мой!» Он с разбегу окунулся в ее объятия, его моментально обдало волной теплого родного духа.
Она потом еще долго присылала своему любимцу поздравления. И всякий раз, держа в руках праздничную от нее весточку, он знал, что Антонина Ивановна никогда не покупала первую попавшуюся открытку, а тщательно выбирала каждую – обязательно с цветочками – неповторимую.
* * *
Мать с отцом вернулись из Монголии в 47-м, перед Савкиной школой. Отец умер почти сразу по возвращении, в 27 лет. По официальной медицинской версии – от острого лейкоза. Он так и не успел дописать начатую в Монголии диссертацию: «Влияние сифилиса на судьбу России». Пытливый молодой венеролог копнул очень глубоко, но до дна докопаться так и не успел. В революционной России начала века действительно имел место на редкость бурный всплеск заболевания. И как следствие – наличие растлевающей мозг болезни у вождя мирового пролетариата. Два этих обстоятельства, безусловно, сыграли до неприличия важную роль в судьбе молодой Страны Советов. Не говоря уже о периодах петровской и допетровской Руси. Посему, останься Савкин отец Алексей жить, неизвестно, какая судьба ожидала бы его диссертацию и его самого, в связи с выбором столь щекотливой темы.
Татьяна – молодая вдова – жила неподалеку от родителей, в собственной коммунальной комнате. Мальчик почти не реагировал на ее эпизодические к ним приходы. Воспринимал ее посторонней женщиной, малознакомой гостьей, заходившей на огонек. Да и она не особенно тянулась к сыну с материнскими ласками: видимо, сказывались продолжительная с ним разлука и совсем уж ранняя, внезапно оглушившая ее смерть мужа. Немного повзрослев, Савва стал замечать, что бабушка Валентина не больно-то жалует собственную дочь, относясь к ней с некоторой отстраненностью и прохладцей. Валентина Семеновна была личностью яркой, уважала в людях принципы, индивидуальность, харизматичность, которых не находила в дочери. Дед был более снисходителен, как бывают снисходительны успешные, достигшие немалых высот отцы к посредственным, слегка заблудшим и не совсем счастливым дочерям.
Судя по всему, Татьяна тянула медицинскую лямку через силу. Поступила в свое время в институт под отцовское крыло – и сделала роковую ошибку. Ибо предназначена была совсем для иного. Она была отчасти чеховской «душечкой», отчасти его же «попрыгуньей», с неплохими задатками к пению. Однажды она зачем-то взяла Савву к педагогине Большого театра, у которой брала уроки вокала. В огромной коммунальной квартире тихого арбатского задворья рояль стоял (Савва хорошо это запомнил, потому что был поражен) в ванной комнате. Его усадили на табурет рядом с рукомойником и напрочь о нем забыли. Через пять минут перед мальчиком предстала совсем иная женщина, нежели та, которую он изредка видел. От обладательницы жалкой улыбки и робкого блуждающего взора не осталась и следа. Перед ним цвела чайная роза – благоухала, искрилась свежей, прозрачной росой, а в ее сердцевине, в трепещущих лепестках, пел свою чудесную песню незримый волшебник соловей.
* * *
Трудоголик-дед не пренебрегал частными вызовами. Как-то, видимо преследуя конкретную цель, он отправился на вызов вместе с Саввой, благо пациент жил совсем рядом, у Белорусского вокзала, всего-то от них через улицу – в двухэтажном домике напротив старинного костела. Шестилетний Савва произвел тогда по дороге наблюдение: Фёдрушка явно рад этому совместному походу. На подступах к нужному дому дед сказал:
– Идем, Савка, к человеку трудной, но интереснейшей судьбы, изрядно поплатившемуся за свое дворянское происхождение. Хочу познакомить тебя с его внуком – твоим ровесником. Может статься, вместе в одну школу пойдете, и это несомненно будет тебе на пользу. А вообще-то, когда вырастешь и станешь врачом, не вздумай заводить клиентуру выше третьего этажа.
– Почему? – поинтересовался Савва.
– Живем не где-нибудь, а в России, электричество у нас частенько из строя выходит, а хорошего врача не только голова, но и ноги кормят.
А малолетний Савка тогда не чаял, не гадал, что станет когда-нибудь врачом.
Дверь им открыла дородная пожилая женщина:
– Федор Иванович, наконец-то. Проходите. Заждались мы вас, только вам мой благоверный и верит. Считали, что он государству вредитель, а он сам себе вредитель – ночами все над расчетами корпит, а по утрам на сердце жалуется.
– Голубушка Александра Михайловна, мужу вашему по штату полагается над расчетами корпеть, он у вас не кто-нибудь, а профессор механики института Баумана, плюс многолетняя закалка в шарашкиной конторе под Казанью. От подобной ночной привычки, знаете ли, трудно избавиться. – Дед пристраивал на вешалку плащ. – Ну, ведите меня к Георгию Александровичу, а моего внучка с вашим познакомьте.
– Же-еня-я, – крикнула Александра Михайловна, провожая ненаглядного доктора в комнату к мужу. Увесистой враскачку походкой она напомнила Савве хорошо откормленную неторопливую утку. В коридоре в тот же миг возник огненно-рыжий полноватый мальчишка и без промедления бросил: «Пошли». И они пошли. Сначала в соседнюю комнату с цветной изразцовой печью, к его двоюродной, не выпускающей изо рта папиросы за раскладыванием пасьянса бабушке Зине, затем в 127-ю школу, в один класс, за одну парту.
Потом Савка частенько забегал к Женьке в гости. Он полюбил их уютный деревянный дом со скрипучими дощатыми полами, с изразцовыми печами в каждой комнате. А во время дворовых прогулок – за игрой в пинг-понг или в шахматы – их «пасли» две неожиданно сдружившиеся бабушки, явно контрастирующие друг с другом телесными габаритами. Ярко-огненный, шустрый, несмотря на полноту, Женька, в противовес хроническому троечнику Савке, всегда и во всем был отличником, если схватывал вдруг четверку, всякий раз горько плакал. Имея абсолютный слух, успевал учиться в школе при консерватории по классу фортепиано, снисходительно мирясь с крутым Савкиным заиканием.
Федор Иванович не требовал от внука блестящей, как у Женьки, успеваемости, но неустанно заботился о том, чтобы внук как можно больше читал. И это не являлось насилием. Савва любил читать. В целях избавления от заикания дед рекомендовал заучивать и декламировать стихи. И вот здесь первой скрипкой зазвучала Ба – так Савва любовно называл бабушку. Именно она – подтянутая, моложавая, с идеально прямой спиной Валечка – раскрыла внуку напевные тайны стихосложения, привила изначальное мастерство декламации, душевное чувствование стихотворной строки.
Заикаться он до поры до времени не перестал, но стихи научился читать восхитительно, как не умел, пожалуй, ни один театральный чтец. Детскими стихами не интересовался никогда. Сразу приступил к серьезным поэтам. Спинным мозгом чувствовал нужный поэтический ритм, мелодику стиха, расставлял единственно верные голосовые ударения, затихал и усиливал именно там, где надо, – проникал в стихотворную строфу с несвойственными ребенку отдачей и глубиной.
А от заикания он избавился в украинской деревне. Федор Иванович для укрепления его здоровья несколько лет снимал дом на Днепре. В начале мая дед срывал внука с учебы и отправлял в деревню под присмотр знакомых местных хлебосолов со словами: «Все равно умнее в школе не станешь, а поглупеть не дадим своими силами». Сами же они с Ба приезжали на побывку числах в двадцатых июля.
С раннего утра до ночи Савка гонял по деревне босиком – дед намеренно не давал ему обуви. Однажды дед отвел его к здешней знахарке, и та «заговорила» недуг. Было немного страшно. Знахарка чертила ножом по его маленькой спине строгие узоры и что-то шептала сухим суровым ртом. После трех к ней походов заикание бесследно исчезло.
Школу Савва не жаловал. Учителя, в большинстве своем, платили ему тем же. Педагогические коллективы, как известно, недолюбливают хилых, часто болеющих, подолгу пропускающих занятия учеников. Савва был из таковых. А плотно занятому в различных областях освоения знаний Женьке помогать другу в учебе оказалось недосуг. Самыми незабываемыми школьными штрихами на память Савве легли: учительница биологии – пожилая горбунья с нередко выпархивающей из ее уст сакраментальной фразой: «Много вас тут, лентяёв, развелось», продлившийся до девятого класса запуск в школу, наравне с малолетними карапузами, исключительно с заднего крыльца, чему виной служили его скромный рост и общий тщедушный облик, и показательное исключение из школы на две недели в девятом классе. Решение о временном исключении принимал педсовет. Такая воспитательная мера была вызвана неправильным взглядом ученика Андреева на героиню «Грозы» Островского. В сочинении он написал, что Екатерина вовсе не «луч света», а «дура обыкновенная». Таким образом, школа, увы, не озарила ярким лучом Саввину биографию.
Зато квартира на 2-й Брестской была озарена непреходящей к нему любовью и полным приятием всех его достоинств и недостатков. Из-под крыла таких, как у него, деда с бабушкой вполне можно было вылететь настоящим орлом. Московские зимы для Фёдрушки и Валечки становились театральными сезонами. Оба были заядлыми театралами. Хаживали во МХАТ, театры Вахтангова и Маяковского (тогда еще Революции) как в дома родные. Красавец дед, сам походивший на импозантного актера, был на короткой ноге со многими представителями артистической богемы. Эти полулюди-полубоги любили Федора Ивановича не только за врачебные услуги, которые он, несомненно, им оказывал, но и за тончайшее восприятие режиссерских стараний и высокого актерского полета над подмостками сцены. Острым глазом и чутким ухом Федор Иванович безошибочно отличал шедевр от постановки «так себе», но умел не обидеть резким критическим словом. Особое обожание к деду испытывал Владимир Федорович Дудин, работавший в ту пору на театре с Николаем Охлопковым и ставивший спектакли, в том числе с неотразимой Марией Бабановой в главных ролях. А на привлекательную Валентину Семеновну (что порой упоминалось в семье) положил некогда глаз знаменитый Иван Николаевич Берсенев, худрук и ведущий актер Театра Ленинского комсомола.
Домашняя жизнь также не обходилась без мини-спектаклей, стихийно разыгрываемых последней, нанятой дедом домработницей Элизабет. Эта женщина, постоянно живущая в отведенной для нее комнате их квартиры, представляла сложную взвесь всепоглощающей преданности Федору Ивановичу и высочайшего в своей концентрации невежества, граничащего с пещерной первобытностью. Савва так и не смог осознать ни тогда, ни потом, чего в ней имелось больше, беспредельной любви к его деду или болезненного самоуважения, расцветшего на ниве полного отсутствия представлений о приличиях. Посещающих дом людей Элизабет встречала в белоснежном, хорошо накрахмаленном переднике с пышными кружевами, с неизменной папиросой «Прибой» во рту. Когда же разворачивалась к прихожанам спиной, те имели честь лицезреть крепко впившуюся в спину застежку лифчика, и ярко-розовые или бледно-голубые трусы, из которых простирались долу неимоверно кривые ноги. Погруженный в медицинские изыскания дед хронически не замечал традиционного неглиже последней своей домработницы. Валентине Семеновне не оставалось ничего другого, как подключать беззлобный юмор. Обращать в иную веру упорную в столь неподражаемом образе жизни Элизабет Ба и не пыталась.
В законный выходной Элизабет выходила из отведенной ей комнаты лишь по крайней физиологической нужде, просматривая программу телепередач с первой до последней минуты работы телевизора.
Примерно раз в месяц она посещала «мовзолистку» (специалиста по удалению мозолей), а вечерами для крепкого сна регулярно пила «аверьяновку».
Позже перед взрослым Саввой, прочитавшим булгаковского «Мастера», вновь вырос образ незабвенной Элизабет, ибо та изрядно напоминала Геллу, только траченную не шейным шрамом тайного происхождения, а яркой советской биографией.
Пока был жив дед, в квартире, помимо традиционных медиков, частенько собиралась театральные гости. Удивительным образом они сочетались друг с другом – каста врачей и работники Мельпомены. Им всегда было о чем поговорить. На огонек захаживали и художники. Кроме общности взглядов на события в стране, всех их объединяло упорное отречение от членства в КПСС. За большой гостевой стол Савка не допускался, но ему милостиво дозволялось присутствовать в комнате и тихо наблюдать из своего угла за происходящим. Он не пытался специально запомнить каждого гостя, но в душе навсегда остался флер удивительно надежной, теплой и отрадной атмосферы, не портившейся даже от обсуждений порой невеселых, весьма животрепещущих тем.
Федор Иванович долго скрывал, что болен, даже от институтских коллег. Он ждал возвращения из заключения своего друга, сподвижника и соратника по военно-медицинской службе Сергея Сергеевича Юдина – хирурга Божьей милостью. Отсидевший пять лет за «шпионаж в пользу английской разведки» Юдин вышел осенью 53-го. Он оперировал дедов желудок шесть часов. А сам умер через шесть месяцев. Да и Фёдрушка после операции прожил всего полтора года, ушел в возрасте 62 лет. Видимо, как ни старался Сергей Сергеевич, было поздно. Сгинь руливший судьбами России усатый мерзавец двумя годами раньше, возможно, и Сергей Сергеевич Юдин, и Федор Иванович Яковлев послужили бы еще отечеству.
Савве не припоминалось, чтобы в семье когда-нибудь велись нарочитые православные разговоры, но деда отпевали. Архиерей, сам красивый как Бог, вел отпевание в домашних стенах, с глубоким почтением и благодарностью Богу за врачебные и человеческие деяния рано покинувшего земную юдоль доктора.
В наследство внуку дед оставил свои полные достоинства жизнь и неназойливую любовь, несколько поредевшую библиотеку, отменный литературный вкус, мощное неравнодушие к театру и музыке, уважение к хорошей живописи и, как оказалось, медицинскую стезю.

Итак, шел февраль 2002 года. Пациентка Вера позвонила через пару недель после приема: что-то уточнить. Спустя несколько дней она позвонила вновь и неожиданно умолила Савву Алексеевича о встрече. Упрашивала довольно долго, мотивируя тем, что «свидание необходимо ей как воздух», – и это метафорическое заявление, вероятно, сыграло решающую роль.
Савва Алексеевич, могущий быть категоричным, умеющий произносить жесткое, сухое «нет», на сей раз привычной твердости, странное дело, не проявил. И хотя он откровенно злился, не понимая, по каким причинам при своей занятости должен встречаться не в домашних стенах, а на нейтральной полосе, в конце разговора неожиданно для себя сдался. Где-то в тайных закоулках его закрытой, но вместительной души встрепенулась, шевельнув крылышком, крохотная жалость.
Свидание состоялось в метро. Вера ждала его в вестибюле «Кропоткинской», держа за руку похожую на гуттаперчевую, изгибающуюся во все стороны, как матерчатая кукла на невидимых ниточках, девочку примерно четырех лет.
По приближении Саввы Алексеевича бешено колотящееся сердце Веры приготовилось выпрыгнуть за пределы ее неброского тела, во рту пересохло, язык шершавым наждаком прилип к небу, от страха яростно заныл живот. Все живое вокруг, включая собственную дочь, перестало для нее существовать. Она видела и ощущала каждой клеткой только его приближение. В эту минуту доктор являлся для нее единственным на свете гигантом – Гулливером среди мелко суетящихся в подземке посторонних теней. Отныне и навсегда он стал для нее всем.
Савва Алексеевич подошел чуть прихрамывающей походкой и вопросительно-строго поинтересовался:
– Ну?
– Или вы со мной немедленно переспите, или я сейчас же брошусь вместе с ней под поезд, – тихо, но с редким отчаянием произнесла Вера, коротким рывком притянув дочь ближе к себе.
Девочка, снизу чиркнув по Савве Алексеевичу мимолетным взором, изобразила на лице жуткую гримасу, вполне подтверждающую сказанное матерью.
С такого рода ультиматумом из женских уст пожилой, побывавший в различных передрягах доктор столкнулся впервые. Ему сделалось не по себе. И опять, как накануне по телефону, что-то помешало послать ее куда подальше. «Хрен знает эту малахольную, на что она способна, лучше попробовать переспать», – пронеслось в голове у Саввы Алексеевича. И они немедленно отправились воплощать задуманное к его давнишнему, жившему по совпадению неподалеку другу Михаилу Петровичу Иванову, нисколько не озадачившись тем, куда на время соития пристроят гуттаперчевую девочку.
Безотказный, верный юношеской дружбе Михаил Петрович, экипировавшись потеплее, интеллигентно удалился из квартиры на целые сутки, безнадежно сказав: «Ну, я пошел за картошкой».
«…Чудны дела твои, Господи», – думал обескураженный доктор, лежа в чужой постели и глядя в широко распахнутые глаза вросшей в него всем телом и никак не желающей отлепляться тридцатилетней чудачки. За истекшие сутки он выложился на полную катушку. В соседней комнате тоненьким, жалобным голоском то ли напевала, то ли отчаянно подвывала девочка.
У доктора возникло странное чувство, будто именно сегодня его лишили невинности. Вспомнилась вдруг фраза Сережи Довлатова: «Если женщина отдается радостно и без трагедий, это величайший дар судьбы. И расплатиться по этому счету можно только любовью». Приблизительно с этой фразы, по его же письменным уверениям, началось вхождение молодого Довлатова в литературу. А может, и наврал для красного словца.
Если бы доктор предвидел, какой груз ответственности принимает на себя, впервые слившись в экстазе с этой женщиной, то охота шутить у него бы пропала. Он вообще вряд ли совершил бы столь опрометчивый шаг. Но с другой стороны, разве возможно уйти от судьбы?

Сразу после смерти деда за Савву взялся младший дедов брат Александр Иванович. Удрученный хилым видом племянника, он определил его в секцию спортивной гимнастики. К тому моменту Савва отменно плавал, мог запросто переплыть без передышки Днепр в обе стороны, но на его росте и бицепсах эти тренировочные экзерсисы почему-то не отражались. Дядька от души надеялся, что плавание в сочетании с гимнастикой вылепят из племянника красивого человека – удлинят его тело, подкорректируют осанку, и хотя бы силуэтом парень станет походить на безвременно ушедшего красавца деда. Савва добросовестно старался. Лето 1955 года он проводил в спортивном лагере в Вишняках. Готовился к предстоящей городской олимпиаде. И кто знает, как сложилась бы его жизнь, если бы не подкосившая его прямо на тренировке острая полиомиелитная инфекция. С высокой температурой и неукротимой рвотой «неотложка» увезла его из лагеря в Морозовскую больницу. Была середина августа. Две недели назад ему исполнилось четырнадцать. Когда острая стадия болезни миновала, его переправили в институт неврологии, где он провалялся полгода.
* * *
В палате, возможно стихийно, а скорее по распоряжению лечащего врача, сбилась долгоиграющая компания из пяти человек, среди которых наличествовал профессор истории – лет шестидесяти, живой и энергичный, с буйными седоватыми кудрями Израиль Моисеевич. Он пытался избавиться в здешних стенах от высокого внутричерепного давления. Примерно на второй неделе его захватывающих излияний однопалатники узнали, каким образом он удержался со своим «пятым пунктом» во время репрессий на институтской кафедре.
– И знаете, что спасло? – посмеивался Израиль Моисеевич, бодро разгуливая взад-вперед по палате. – Банальная фальшивка с переменой имени. Когда-то давным-давно, в преддверии революции, мой университетский руководитель, светлая ему память, сказал мне: «Израиль – спору нет, звучит гордо, но если хочешь остаться преподавать на кафедре, а я знаю, что хочешь, и буду за тебя хлопотать, то для слуха будущих твоих студентов и в первую очередь для сохранности собственной головушки лучше называться Игорем». И мой драгоценный прозорливый педагог справил мне в подпольной революционной типографии липовый документ, где я фигурировал под именем Игоря Михайловича с соответствующей новому рангу фамилией. До сих пор не понимаю, как в стенах всегда имеющей чуткие уши альма-матер аж до самой войны срабатывала эта филькина грамота. Чудеса да и только! Ну а в начале войны нашим доблестным внутренним органам было не до национальных разбирательств. Воевал-то я уже под родным именем, а позже и в партию, и в профессорское звание вступал, вновь будучи Израилем Моисеевичем.
С глубоким пиететом к заслугам профессора прямо на больничную койку ему доставляли из Ленинской библиотеки работы Сергея Соловьева и Василия Ключевского. Обладавший бесспорным даром акына Израиль Моисеевич любил давать комментарии к чтению, и юный Савва волею судеб купался в интереснейших разговорах, идущих у профессора с остальными соседями по палате.
Как-то речь зашла о методах правления разных эпох. И тут обычно политкорректного Израиля Моисеевича прорвало. Два с половиной года назад умер Сталин, страна потихоньку отходила от ужасающих похорон, но разоблачение культа личности на знаменитом ХХ съезде пока не свершилось, до него оставалось немногим больше месяца. Еще шесть лет сухорукому трупу предстояло составлять в Мавзолее пару предыдущему вождю. Лежа почти бок о бок в колыбелях под стеклянными колпаками, внимательно вслушивались они в происходящее в столице. Но боялись уже не все. Савва хорошо запомнил страстный монолог профессора о разветвленной системе доносительств в СССР, уходящей корнями в царскую эпоху прошлых веков, того глубже, во времена правления Ивана Грозного, но особенно буйно, по уверениям профессора, расцветшей именно при недавно почившем грузинском властелине.
– Мировая история неоднократно доказала, – размашистой поступью от двери к окну, с лихо расходящимися полами халата вышагивал Израиль Моисеевич, – что государственная тирания необычайно способствует массовому процветанию устных и письменных пасквилей, и, даже если не принуждать к этому граждан насильственным путем, что у нас безусловно делалось, предательские брожения происходят в их головах сами по себе, на добровольных, так сказать, началах. Факт, проверенный веками. Один из ярких и вполне свежих тому примеров – соседствующая с нами кафедра основ марксизма-ленинизма. – Резко притормозив у окна, профессор устремил взор на просторы больничной территории. – М-да, ну да это лишнее, эти подробности лучше опустить.
Лет тридцати пяти инженер Виктор, с перекошенными от нарушения лицевого нерва чертами, и мускулистого телосложения школьный физрук Владимир Георгиевич, основательно потянувший на уроке ногу и заработавший таким образом ишиас, внимательно сопровождали профессора глазами со своих коек. Пятый однопалатник, поступивший позже остальных, худосочный старичок Михайло Платонович – знатный хлебороб из Запорожья, страдал периферическим правосторонним парезом и перемежающейся глухотой, посему в беседах не участвовал.
– Ну хорошо, вы привели примеры из русской жизни: Иван Грозный и прочие там недавние, а есть ли исторические аналоги массовых доносительств в других государствах? – Придерживая ладонью перекошенную щеку, Виктор возбужденно сел на кровати, плотно уперев босые ступни в пол.
– Пожалуйста, сколько угодно. За тысячу лет до Ивана Грозного, когда Русь еще была глубоко языческой, вступившей на христианский путь Византией правил некий император Юстиниан – прегнуснейшая, хочу вам заметить, личность. В начале правления ему удалось подавить восстание своего народа, и он на всю жизнь испугался возможного повторения бунта. Привожу на память цитату придворного писателя, его современника: «Он вершил суд, никогда не расследуя дела, но, выслушав доносчика, тотчас же решался вынести приговор». Так вот при этом самом Юстиниане…
Профессор не успел договорить, потому что в палату вошла медсестра, раздать порцию вечерних таблеток и сделать физруку и Платоновичу уколы. После того как опустевшие шприцы один за другим звонко шмякнулись о крышечку металлического бокса и дверь за медсестрой закрылась, физрук Владимир Георгиевич, которому реалии сегодняшнего дня были явно ближе византийских, потирая место укола ваткой, развернувшись на подушке лицом к Израилю Моисеевичу, поинтересовался, имея в виду недавно почившего вождя:
– Почему же тогда многие по сей день плачут при звуке его имени, а мои коммунальные соседи, да не только они, считают, что страна, за короткие сроки вставшая с колен, без него загнется?
Профессор остановился рядом с кроватью физрука:
– И будут плакать еще и еще, потому что не осознают, что так и остались стоять на коленях. Вы не представляете, сколь долго вытравливаются из массового сознания подобного рода гнуснейшие привычки. Тираны даже из глубоких могил способны воздействовать на умы выдрессированных ими бесчисленных рабов, а уж тем более из Мавзолея. Я не исключаю и вовсе уж дальних отголосков, что лет, к примеру, через сто, когда не останется в живых внуков отсидевших в лагерях, определенная часть народа захочет повторения все того же железного порядка вещей, не желая помнить о тотальном, раболепном страхе, пролитой крови и миллионах загубленных жизней.
А Израиль Моисеевич продолжал хождение по палате:
– Считается, что с особой силой он ненавидел евреев. Это, конечно, так, спорить не стану, но, по-моему, он ненавидел все человечество. Всевластный вождь, наплевавший на старшего сына, не поехавший хоронить родную мать, это знаете ли…
– А откуда вам известно про сына и мать? – продолжая сидеть на кровати, одной стороной губ поинтересовался пытливый Виктор, между тем как физрук на сей раз предпочел хмуро молчать, медленно отвернувшись к стенке.
– Да уж известно, – вздохнул профессор, хотел было добавить что-то еще, но тут раздался тихий скрипучий голос:
– Махно. Нестор Махно – вот кто змог бы навести порядок по справедливости. Эх, такого чоловика просрали! Вот кто нещадно боролся з любою дыктатурою. Стояв насмерть против всяких комиссарив, ревкомов и прочего пролетарского дерьма. Всего-то хотив дать крестьянину мирно возделывать зимлю и шоб нэ лизли со своим контролем и продразверсткою. Уж сами б как-нибудь трошки поднатужились, та разобрались бы, без красноперого террору. И батькившину б прокормили не хуже якой-ныбудь вшивой Швэйцарии. – Михайло Платонович, свернувшись калачиком, лежал не шелохнувшись, спиной к присутствующим, накрытый одеялом по самые уши. Его почти не было видно на кровати. После Швейцарии он запнулся, спохватившись, что говорит, пожалуй, лишнее и вдруг запел чистым красивым тенором:

Рiдна мати моя, ти ночей не доспала,
Ти водила мене у поля край села.
I в дорогу далеку ти мене на зорi проводжала,
I рушник вишиваний на щастя дала.

После первого куплета он смолк, так же внезапно, как начал.
Все хором заулыбались, радуясь, что у Платоновича прорезались слух и голос. Значит, пошел на поправку.
– Крамольные речи гутарите, уважаемый Михайло Платонович, – профессор присел на край его койки, – но не лишенные здравого смысла. Князь Кропоткин-то, идейный наставник Нестора Ивановича, образованнейшим, умнейшим был человеком. Не бойтесь, писать на вас никуда не стану, – заключил профессор, вправляя под голову Платоновичу съехавшую на сторону подушку.
Савва пребывал в восторге от такой компании, впитывал информацию как губка, сознавая, что подобные перлы услышишь далеко не везде. Но в его юной голове уже зрел критический взгляд, подсказывающий, что для поддержания высокой ноты бесед и физруку, и инженеру не хватает элементарных знаний, широты кругозора, понимания каких-то очень важных смыслов.
Захаживала к ним в палату и пожилая миловидная соседка по женскому отделению. Вот кто являлся Израилю Моисеевичу достойным собеседником, умственной, так сказать, ровней. С ней профессор дискутировал по-особому вдохновенно, с жаром и пылом юнца, вернувшегося в студенческие годы, – и она понимала его. Соглашалась, быть может, не с каждым пунктом его речей, но понимала куда лучше физрука и инженера.
Вспоминая сквозь годы ее образ, Савва почему-то решил, что эта женщина непременно должна была принадлежать к осколкам недобитых дворян. В памяти возникала худенькая, поджарая фигурка, с поразительно прямой, узкой спиной, маленькими, слабыми плечами, увенчанными аккуратной головой, с низко собранным на затылке пучком темных, с красивой проседью волос. Имя… какое же у нее было имя? Нет, не запомнилось. Запомнилось с ее слов, что она учительствовала, преподавала русский язык и литературу в школе. Помимо непролетарской осанки, память воспроизводила болотно-зеленые, с глубокой тайной глаза и голос – не обыкновенной красоты, неторопливый, бархатный голос. Такие голоса не раздаются сверху абы кому, они проявляются у исключительной породы людей, обладающих особым мудрым знанием и подаренным природой по наследству, потому не надменно-деланым, а естественно-натуральным благородством. Она неслышно заглядывала к ним в палату именно в те минуты, когда Савва, лежа в ставшей ему долгим пристанищем больничной койке, тайно ожидал ее прихода, мечтая поделиться только что написанными строчками. Это она порекомендовала ему написать небольшой рассказ на свободную тему. И он с удовольствием настрочил историю о рыбалке на Украине, неожиданно выплывшую из детства.
– Да, молодой человек, несомненно, нужно писать и дальше, – склонив голову над его тетрадью, на мягкой ноте пропевала она волшебным своим голосом. И тугой узел ее волос плавно покачивался в такт еле заметным одобрительным кивкам. С бешено колотящимся от радостного возбуждения сердцем он – исковерканный болезнью подросток – таял, плавился, растворялся на больничном матрасе, тихо разглядывая с подушки непокорные волоски, торчащие по центру примостившегося на выгнутости шеи пучка; улавливал сладкую терпкость особого персонального запаха – запаха теплой, потихоньку увядающей кожи вперемежку с еле уловимым ароматом неведомых ему, диковинных духов. Этот странный старомодный аромат навевал почему-то мысли о затерявшемся в лесу, тихом, заброшенном пруде с изобилием бело-зеленых лилий и ярко-желтых кувшинок. Ему хотелось остановить мгновение, продлить минуты ее сидения на краешке его кровати. Отодвинувшись к холодной стене, он продолжал замирать в молчаливой боязни, как бы она не услышала его неровные сердцебиения, не почувствовала чуткой спиной его томительное ожидание гипнотических слов строгого одобрения. С приходами в палату этой женщины Савва напрочь забывал об изнуряющей болезни.
Именно она – эта местная больничная аристократка – открыла ему Александра Вертинского.
– Савочка, к нам Вертинский приехал, пойдемте на Вертинского, – как-то заглянув в палату, торопливо сказала она. – А вы, Израиль Моисеевич, не желаете? Настоятельно рекомендую, прекрасно нормализует внутричерепное давление.
Израиль Моисеевич откликнулся на приглашение молниеносно. Нащупав под кроватью войлочные тапочки, пригладив непокорные кудри, торопливо натянул поверх пижамы коронный бархатный халат, с пышными золотыми кистями, венчавшими шнуровку пояса. Засобирался и Виктор, лицо которого потихоньку приобретало правильные очертания, только физрук Владимир Георгиевич да старичок Михайло Платонович при всем желании не могли сдвинуться с коек.
А Савва поначалу отказался. Вспомнил, что дед не особо жаловал Вертинского, упрекая в декадентском упадничестве, излишней манерности и отсутствии голоса. Фёдрушка, что и говорить, был мощным для него авторитетом.
– Да я лучше почитаю, – робко промямлил он, заложив пальцем страницу очередной книги.
– Ах, Савочка, пожалеете. Надо смотреть и слушать историю. Может, больше-то и не доведется.
И он пошел, вернее, поковылял. Стояла первая половина морозного января 1956 года. Еще не улетучилось волнующее новогоднее настроение. За больничными окнами с не снятыми со стекол бумажными снежинками тихо белели снеговые деревья, и на их фоне, как на сцене с тщательно подобранными декорациями, особенно ярко смотрелся худощавый пожилой человек в черном, с атласными лацканами, фраке, с белоснежно-кипенным, отменно накрахмаленным воротничком рубашки, перетянутым бордовым галстуком-бабочкой. Пришедшие на выступление обитатели больницы расселись на самодельно состроенные ряды стульев. Захлопали. Вертинский склонил под начальными аплодисментами лысую голову. Раздались аккорды расстроенного пианино, и зазвучал его голос.
Савва столкнулся с чем-то инородным, чуждым ему – театрально-жеманные жесты удивляли, напрягали, артист казался пришельцем из другого мира, совсем непохожего на тот, что обычно окружал парня. У посещавших в недавнем прошлом их дом театральных гостей наличествовал совершенно иной артистизм. Подростку, с детства привыкшему к раскатистому, мощно гремевшему с пластинок голосу обожаемого дедом Шаляпина, пришлось столкнуться с полупением-полудекламацией заунывным, гнусавым тенором, с неуместно грассирующим инородным «р». Все-таки дед оказался прав. В этом человеке раздражали не только манера пения и ненатуральность жестов, – противоестественным казался весь его
Просмотров: 729 | Добавил: buthon | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0

Статистика


Онлайн всего: 1
Гостей: 1
Пользователей: 0

Форма входа