83km
pdf book83km@gmail.com
В 83х километрах от города, среди нескольких деревянных домов. Где-то недалеко замерзшая река, а под боком ее немощное ответвление. Над ним мост, рядом с мостом, вдоль дороги, фонарь. От фонаря сверху вниз конус света, желтый и прозрачный. Наверху пустота и пару ярких точек. Снег покрыт твердой заледеневшей пленкой. Земля покрыта снегом. Под землей кости. Не знаю точно чьи, но уверен, что их там много, потому что кругом из-под снега торчат верхушки крестов. Говорят - это не кресты, а кончики кольев от забора, но какая разница, да и не верю я. Стоит же крест в полный рост у дороги, что у моста над излученной реки, у берега которой деревянная баня - значит и остальные верхушки кольев и столбцов тоже кресты, пусть и образующие забор. Между ними натянута сетка. Вокруг дома забором прочерчена граница и не прошеным гостям приходиться кричать стоя рядом с ней. Можно пройти в калитку подняв крючок из проволоки, но так непринято. И кричать глупо, потому что уж очень близко к дому забор и поэтому надрывать горло бессмысленно. Поэтому кричат, когда еще идут по мосту. Что-то пьяным и сиплым голосом предлагают. Помощи, наверное. Но я не откликаюсь. Мужик, пошатываясь, еще кричит по инерции, но чем дальше мост и чем ближе я с лопатой, тем голос его тише, а пройдя крест и вовсе смолкает. Крест стоит на том месте, где разбился парень. Такие, на обочине дорог, часто ставят. Чуть поодаль креста, на другой стороне дороги – лес. Там ходит баба без головы. Так говорят местные, сама баба молчит. Еще есть волки и кабаны. Наверное, есть кто-то, или что-то еще, но я об этом ничего не знаю.
Пока мужик горлопанит, идя по мосту, я рою в снегу дорожки. Снега навалило под метр, где-то даже под два. Через несколько часов работы вырытые лопатой тропинки запутались лабиринтом. К вечеру можно было гулять кругами, по ровным пещерам без потолка, под пустотой и нависшей луной. Недалеко от конуса фонарного света и бетонного моста с железными перилами. Пока приятели бегали за блинами в соседний дом, где живет бабушка одного из этих самых приятелей, пока другие ходили по обочине дороги, по ту сторону моста и собирали сухой хворост, чудом сохранившийся с осени, а недавно приехавшие пили за кухонным столом водку, я рыл лабиринт. Ближе к ночи в центре лабиринта установили связанное шнурками чучело, из того хвороста что другие собирали, пока третьи пили, а вторые по блины ходили. Блины съели под водку, а чучело облили горючим и сожгли. Огонь всполохнул и за пару секунд разлетелся красными комками по ночной пустоте, оседая черной трухой на гладком белом снеге, покрытом ледяной коркой. В этот раз кричали не с моста, а прямо в лабиринте, у тлеющего скелета чучела, во дворе окруженного забором. Так раньше провожали зиму.
В доме, в покрытых известняком печках, за раскаленными железными дверцами сгорали поленья. Одно за другим. Вброшенное полено моментально загоралось, чернело и рассыпалась углями. Известняк треснул, а от оголившихся кирпичей шел невыносимый жар. На улице минус двадцать, в доме натоплено до всех сорока. А где-то посередине, практически у крыльца, на веранде, среди мокрой обуви и курток, среди влажного воздуха и вязанных напольных ковриков, вжавшись в пыльный диван, я прикуривал сигарету. За плотно закрытой дверью захмелевшие от водки и печного жара громко разговаривали приятели, третьи, другие и те самые. За другой дверью в снегу стояли кресты, натягивая собой ржавую сетку забора. Я же застрял посередине, дойдя до середины сигареты, где-то посередине между городами, в глухой зимней деревне, где в аварии у моста погиб парень, посредине вырубленного для домов и огородов леса, где ходит без головы баба. Я задержался на той половине, что прожил бездарно. Я ее пережил, и она меня силком вытолкнула в этот промерзлый предбанник старого деревянного дома, по стенкам которого скатывались слезы, растопленные раскаленными печками – кухонной и комнатной. Я бы плакал вместе с голой стеной, между теплым домом и холодной зимой, но не смог себя заставить.
Если ты захочешь меня найти, то приезжай в эту местность. Проходи ночью, в разряженной пустоте, под конусом света фонаря, по бетонному, страшному мосту, вслушиваясь в причитания бабы без головы, в вой лесных волков, мимо придорожного креста, в калитку, подняв проволочный крючок, по лабиринту, прорытому в снегу, к самому его центру, где на месте сгоревшего чучела, буду ждать я, придумывая что сказать, когда ты придешь, чтобы начать разговор с середины твоих слов.

Обычно фотографии рвут посередине – так легче их порвать и так их обычно держат в руках, но у нас даже нет фотографий. Однажды, я сфотографировал тебя снизу вверх. Ты стояла на гранитной набережной, я спустился к воде по грязным ступенькам и сфотографировал. Лица было не видно. В кадре, на фоне синего неба только твои рваные джинсы и белая футболка. Недалеко, за кадром, стоял покосившейся маяк. К нему вела длинная пристань, по которой гуляли люди. Медленно, не спеша, раскачиваясь в такт волнам, кто-то тихо (держась за руки), кто-то шумно (целыми семьями, с крикливыми, бегающими детьми). Мы шли спокойно, без слов и предложений, в дырявых кедах и мокрыми спинами. Наверное, у кого-то из нас в руке была бутылка воды. Обычно на ночь, ты всегда ставила у кровати стакан с прозрачной водой. Но сейчас был день. Еще это было летом. Жарким, знойным летом, с жужжанием комариных крыльев и солеными губами.
Держась за руки, мы дошли до кривого маяка, прогнувшегося в сторону ветра, высокого и ворчливого. С белого, покрашенного маслянистой краской маяка навернулся пьяный смотритель. Много лет назад.
Много лет назад мы уже знали друг друга и по ночам мечтали встретиться у маяка, трогать холодные и влажные спины друг друга, прикасаться солеными губами, чувствовать зубами зубы. Тот раз был первый, когда мы уехали вместе ото всех друг к другу к покосившемуся маяку. Красное солнце садилась за подводную лодку, приколотую на вечный гниющий покой. По обе стороны от пристани стояли военные корабли с юными моряками на борту. Где-то у самого основания маяка, на первых моих словах о сорвавшемся смотрителе включилась сирена. Громкоговорители на кораблях выли малопонятные сигналы, а на палубу со всех сторон сбегались юные, исхудалые и сильно загоревшие курсанты. Они строились в шеренгу на кораблях, а гуляющие по пристани у самого ее края дети перестали бегать и кричать, люди ходить, птицы летать. От шума сирены птицы разлетелись далеко от кораблей и пристани, наверное, в сторону красного, садившегося за подводную лодку, солнца.
Я фотографировал две шеренги, солнце и кривой завораживающий маяк, а ты ходила от края к краю пристани, смотрела в воду и слушала мысли. Потом проявляя пленку, оказалось, что неплохими фотографии получились только те, где нет людей, а значит и тебя. Ты об этом знала лучше моего и всегда убегала из кадра. В тот день я делал много попыток запечатлеть твои голые колени, торчащие из рванных джинс; скользкие и лоснящиеся плечи, оголенные спадающей футболкой; пальцы на ногах. Ты была в шлепках, а я в дырявых кедах. Хотя и здесь все напутал. Ты действительно была в шлепках, а вот я в замшевых ботинках. Фотоаппарат автоматически фокусировался на твоих волосах, жужжа и скрипя линзами и, ты резко отворачивалась в сторону тонущего в море красного солнца. После прогулки по пристани в сторону маяка, мы вернулись к началу, прошлись по набережной, перешли навесной зеленый мост и направились к дамбе. С дамбы был съезд к берегу моря, там, где стоял разрушенный форт, а ты сидела на сухих камнях, прямо у воды. Заброшенный форт во мраке вечера манил своими черными дырами и щелями в стенах, зыбучим песком и насыпными холмами.
Походив кругами, полазив по пещерам развалившихся зданий, набрав песка в замшевые ботинки, я подошел к самой воде, сел на соседний булыжник и включил камеру, и ты, снова, услышав механический звук фокусировки, резко отвернулась в сторону нырявшего в воду солнца.

В тот день мы впервые уехали ото всех друг к другу и только спустя дни признались в этом. Та прибрежная фотография у форта на фоне дамбы засветилась при проявке. И ни колен, ни пальцев ног, ни плеч разглядеть было невозможно. Засвеченный кадр затерялся среди мотков негативов в обувной картонной коробке, вконец испорченный жарой и влагой, истлевший и пахнущий сульфатом. Потемневшие негативы сложно рассмотреть даже при ярком свете. Заляпанные отпечатками грязных пальцев еще сложней. Пыльные - вдвойне. Все эти отпечатанные и не отпечатанные фотографии без тебя и людей хранятся в коричневой картонной коробке, которую вроде брал с собой. Я сжег ее вместе со старым коричневым чемоданом с проржавевшими ручками. Сжег вместе с документами и проездным билетом, перед тем, как написать тебе письмо. Держи его в руках, когда будешь идти мимо креста, через реку, по бетонному мосту, под волчий вой, к сгоревшему, где-то в лабиринте из снега, чучелу.
Начало лета, жаркого, знойного, раскаленного. Обтирая одеждой закопченные стены каменных домов, держась за талии, сжимая ногтями грудь, толкая к себе и медленно, нежно разъединяясь, мы ползли по городу, не сходя на проезжую часть. Запускали взволнованные руки под одежду, в мокрые волосы. От нас шел пар, и отходили случайные прохожие. Дешевое красное вино, открытое ключами, купленное в ночном магазине, проступало испаренной на коже, чистыми каплями оседало на складках. Пьяные от возбуждения, обмякшие от вина, останавливались за уличными фонарями, между двумя перекрестками, у стены уснувшего дома. Сплетали пальцы рук, вцеплялись солеными губами, ударялись гладкими зубами, раздевались. Избавлялись от одежды, задирали ее, оттягивали – только бы прикоснуться друг к другу, до первого встречного, пошатывающегося прохожего. Плотно, до боли, провалиться в другого, поменяться телами.
Теряясь в острых углах домов, в поворотах, в фасадах и свисающих балконах, переходя дорогу, в витринах и городских парках, мы шли к тебе в комнату, с одним шкафом, одной тумбочкой, кроватью, дурацкими игрушками, ловцом снов и потолком. Ты принесла стеклянный стакан воды и поставила его на тумбочку. Ты всегда ставила стакан воды рядом с кроватью. Утром, в пропахшей кислым сигаретным дымом комнате, рядом с помятыми простынями, с наваленными на пол книгами стоял стакан с прозрачной водой. Пусть и не дождевой, но и книги у тебя никогда не лежали на полу. На пол их клал всегда я. Рядом с моей кроватью, в любой комнате, на ковре или линолеуме, на паркете или газетах, стопками лежат книги. В твердых и мягких обложках, с мелким шрифтом и пожелтевшими страницами, пыльными корешками, разной толщины и авторов, они рваной лестницей возвышаются над кроватью и спускаются к самому плинтусу. И не рядом с ними, не рядом с кроватью, ни на столе, ни на полу не стоит стакана с водой.
Хочется пить - жуткая жажда, сухость в животе, озноб в горле. Нет тебя и нет воды, чистой и прозрачной, в стеклянном стакане у кровати. Еще никогда не было так плохо. Первый раз не знаю, что делать и нуждаюсь в твоей помощи, которую не дал тебе, когда ты в ней нуждалась. В каком-то отчаянном тупике, среди отчаяния и тупиков. Я напился тобой, выхлебал тебя полностью, налакался чувств и от отчаяния иссох в тупике лабиринта из снега, как тот морской песок у форта, забравшийся ко мне в замшевые ботинки.
Наверняка я болен паранойей, мнительностью, страшной усталостью. Вытянутые пальцы человеческих рук, вздернутые носы и подбородки, повороты шей, презрительные взгляды уставившиеся, направленные, вперившиеся на меня и от меня. Друзья, знакомые, бегущие по эскалатору, соседи по остановке, продавщицы сигарет, те, что сталкиваются со мной каждый день и те, кто не сталкивается и не собирается - все смотрят, все избегают смотреть, шепчутся и осуждают. Я не поддержал тебя, когда ты нуждалась в этом больше всего, потому теперь некому поддержать меня. Не у кого спросить спросонья, не выспавшимся, не заснувшим. Давно не спал.
Недавно перестал узнавать себя в зеркале. В зазеркалье худой, бледный, втянувший живот, костлявый. В зеркале кости обмотанные кожей. В отражении мутные белки глаз, желтые дыры, впалые ядра. Облысевший, с провалившимися внутрь висками, с заросшим лицом, с потрескавшимися губами. С потрескавшимися, но по-прежнему солеными. Как же хочется выпить стакан прозрачной воды, обмочить в пусть и не дождевой, но чистой воде губы, дотронуться ими до твоих. До твоего бледного, худого тела. До шрама разрезающего твой втянутый живот с самого низа до груди. До твоих синяков, ссадин, порезов, ожогов, царапин, заусенцев. Ты была неуклюжа, причиняла себе боль, всегда в капельках собственной крови. Ставила себе синяки, набивала шишки, обжигала ладони. Об ножи, стулья, углы, огонь и кошачьи ногти. Может, когда ты придешь ко мне в лабиринт, вырытый в снегу, ты так же будешь бледна, голодна, в синяках и свежих порезах. Обожжешься о тлеющие угольки, оставленные сгоревшим чучелом. Ледяным воздухом поцарапаешь горло, пока будешь молча идти по каменному, страшному мосту. Только быстрей, отчаянно быстро, к лабиринту, там, где тупик.
Как-то ты прочитала стихи об ошибке, уборной, коридоре и счетчике, о свете стены и стуле, танцах в прихожей и субстанции, хроносе, космосе, эросе, расе и вирусе. Ты открыла мне эти стихи, объяснила их, влюбила в них, а я украл. Стал следовать завету того стиха - не совершал ошибку, ходил в уборную и по коридору, до счетчика и обратно, в свете стены. Сидел на стуле, танцевал в прихожей. Танцевал в прихожей со стулом. Позже я переписал это стихотворение. Потом я писал свое. До тех самых пор пока не совершил ошибку.
Ты читала его летом, жарким, знойным, раскаленным летом его читала ты. Тем летом, что началось у кривого маяка, неподалеку от шеренги юных моряков и солнца, заходившего за подводную лодку. Тем летом, что закончилось, когда я совершил ошибку.

Зимой, когда я объявился после пропажи, не обошлось без признаний. В тонких пальто, без шапок, с голыми кистями рук, мы шли рядом. Завернули в тихий кабак, где нельзя было курить. Отсутствие грязной, керамической, цветистой пепельницы расстраивало не меньше уличного мороза. Это сейчас, когда исчезла боль, когда нет ощущения, что в черепе пульсирует, сжимается, истекает соком органическая масса неприятного цвета и запаха, морщинистая, покрытая тонкими ниточками нервов - я могу обойтись без едкого, притупляющего восприятие сигаретного дыма. Но тогда боль чувствовалось острее, чем когда-либо. Тогда боль была в теле - сейчас осталась только внутри, где-то под желудком, под сердцем, под ребрами, между животом и спиной. Она начинается с горла, идет вниз переворачивая все внутри и оседает на дне бесформенной сферы, в самом низу, на дне, может в душе. В теле бесчувственного человека чувств и ощущений было больше, чем нужно, чтобы рассказать свой эгоистический рассказ.
Зал был пуст, и я закурил. Задыхаясь от сложных предложений, я втягивал дым сигарет в легкие. Выдыхая слова о сложных отношениях с миром и людьми, я вдыхал холодный табачный дым. Если затянуть, затолкать глубоко в себя, плотный сигаретный дым и выпустить его стройной струей на запястье, то можно почувствовать леденящий кожу шепот, обволакивающий всю кисть руки. Знаешь ли ты, что перемешанный дыханием дым холоден, как зимний воздух? Да, конечно же знаешь, ведь в письме я уже говорил тебе об этом. Давя на скользкий мякиш в черепе, опухоль разжигала ядовитую, нестерпимую боль, от которой хотелось прикусить руку, бить об стену, прижигать сигаретным угольком фаланги пальцев, только бы переключиться от боли. Вызывающую раздражение, ненависть ко всему движущемуся, говорящему, издающему звуки, ко всему яркому, к запаху, вкусу. От чего темнело в глазах, терялась координация, поднималось давление, тяжело дышалось, закладывало уши. Прикусывая язык, вдавливая глазные яблоки большими пальцами, громко и истошно крича про себя, внутри себя, ненавидя себя. Я втягивал холодный сигаретный дым и рассказывал сложными предложениями об опухоли под черепом и боли. Описывая ее, вызывая страх перед ней у тебя, пугая тебя собой.
В начале жаркого лета, которое мы провели вместе, я сказал, - не бойся. Осенью, которая обошлась без нас, испугался я. Зимой, сидя в кабаке, слушая мой рассказ, пока я, выкуривал одну сигарету за другой, испугалась ты. Мы вышли под утро, в метель, в пустоту улиц, из кабака, к домам с занавешенными окнами. Дошли до подъезда, поднялись по лестнице на второй этаж, встали напротив твоей двери, обнялись. Навсегда мы прощались позже.
Навсегда мы прощались, встретившись в холодном и неуютном месте. Жуткий сквозняк, жуткий визг радио, жуткие наши лица. Больные, похудевшие, бледные, с желтыми кругами вокруг глаз, с глазами - желтыми кругами и опухшими тяжелыми веками, которые сложно было удержать не закрыв. На столике стоял привычный высокий стеклянный стакан с прозрачной водой. Навсегда мы прощались, когда после долгого молчания ты встала из-за стола. Тихо, аккуратно собрала сумку, медленно укуталась в пуховую куртку, застегнулась, постояла в ожидании слов и, не услышав их, торопливо ушла. Мы прощались навсегда в тот момент, когда твой торопливый шаг, я провожал желтыми уставшими глазами, думая, что ничего не потеряно. Торопливо уходя, ты размышляла, что нужно вернуться, и еще ничего не потеряно. Много минут и сотню твоих шагов по улице, прочь от неуютного места, где мы прощались навсегда, я допивал из твоего прозрачного стакана чистую воду. На столике ты забыла несколько пластинок жевательной резинки - я забрал их с собой.
Нельзя попрощаться навсегда с человеком, если постоянно разговариваешь с ним мысленно, разглядываешь в снах его шрам разрезающий пополам тело, от самого низа до груди. Когда встречаешь его среди толпы людей спускающихся в метрополитен, смотришь из другого конца вагона, прикрываясь раскрытой газетой вдумчивого и мрачного пассажира. Наблюдаешь за твоими мыслями, уголками соленых губ, за дыханием горла. Нельзя было прощаться навсегда в момент твоего торопливого шага, нельзя было прощаться навсегда. Навсегда прощаться было нельзя. Нужно было изменить порядок слов в тех сложных и тихих предложениях, что мы наговорили друг другу в сквозняке неуютного помещения. Необходимо было переставить знаки препинания, заменить вводные слова, опустить ненужные союзы. Нельзя попрощаться навсегда, если вечерами приходить, стоять за спиной, дышать запахом волос, неслышно повторять за тобой каждое слово, не давать случайно упасть стулу, пододвигать стеклянный высокий стакан с чистой водой, вслушиваться в интонацию и сдерживать себя от прикосновений. Ты, конечно же, всегда чувствовала, когда я приходил и вставал за спиной, когда слишком близко подходил, когда менял местами предметы на столе, выключал газ под вскипающей кастрюлей, когда кошка вилась кругами между невидимых тобой ног. Я читал каждую строчку твоих интимных записей, следуя глазами за продвижением ручки, слева направо. Ни разу не сказав правду, я подвел тебя к тому торопливому шагу, когда ты прощалась со мной навсегда, надеясь, что все еще можно исправить.
Иногда, в лавину ненужных и заранее придуманных слов, я вставлял куски правды, надеясь, что ты сможешь их различить, сможешь их разгадать, вычислить, обнаружить, оставшись наедине обдумать, возвращаться к ним при любом удобном случаи, все наконец-то понять, спохватиться, удивиться как ты раньше не заметила, не поняла, пропустила. Стараясь избегать подробностей, я вкладывал обрывки, куски, порванные лоскуты правды, веря, что ты их соберешь воедино. Всегда был ключ. Ключом был язык. Язык, которым ты записывала интимности в журнал. Язык наших мыслей.
Невыносимо больно. Через запятую. Невыносимо, больно. С союзом. Невыносимо и больно. Каждый раз менять структуру, устройство предложения, чтобы вбить, забить, вложить, зарыть в мысли мысли. Подбирать синонимы. Сначала пример, потом объяснение. Обратный порядок. Всегда все в обратном, запутанном порядке, в котором сложно, невозможно разобраться, свести концы с концами, найти логику – начало и конец. Невыносимо стоять за спиной, боясь прикоснуться, дотронуться, глубоко и шумно вдохнуть воздух, которым дышишь ты. Не вмешаться в чужие объятие, не прекратить долгий поцелуй с другим человеком, не разбить ваши с ним сплетшиеся вместе руки, зная, что для тебя все это ненастоящее, не полное, лишь отпечаток подлинного. Познав что-то большее, вместив в себя весь хронос, космос, эрос, прикоснувшись к самому важному, ты больше не можешь себя обманывать, наслаждаться мнимым, отголоском, лишь сухой копией, намеком без остатка. Ты ждала, хотела, мечтала услышать название этой вселенной, этому чувству, этому ощущению. Ты всегда знала, как оно называется. Услышать, чтобы все стала ясно, понятно, чтобы все рухнуло, весь хронос, космос, эрос разом разбился волной об скалу, разлетелся элементарными частицами, рассыпался песком, что забрался жарким летом ко мне в замшевые ботинки. Но тогда еще слишком рано (здесь пропущено слово «было» и, наверное, запятая, а еще есть лишнее слово, по крайней мере, не обязательное).
Извини, что рассказываю все это, но наблюдать за тобой стоя за спиной, бесшумно повторять все произносимые тобой слова и видеть как ты смеешься, играешь с кошкой, отвечаешь молчанием на несерьезные вопросы, пьешь чистую воду из стеклянного стакана, ходишь за покупками в магазин на соседней улице, бьешь на работе дорогие бутылки вина, моешь посуду, ходишь в кино с друзьями, танцуешь с неизвестным мне человеком, гуляешь с ним по набережной, мерзнешь на балконе, пьешь в прокуренном помещении кальвадос, играешь в карты с подругами, выбираешь с утра нижнее белье, шепчешь на ухо какому-то адвокату, пробуешь садиться за руль его автомобиля, пересекаешь границу на самолете, лежишь на песчаном пляже южной страны, обнаруживаешь на третей неделе свою беременность, рассылаешь сделанные вручную приглашения на свадьбу, устраиваешься на новую работу, стираешь испачканное полотенце в раковине, крепко обнимаешь своего второго ребенка, делаешь операцию убирая шрам, начинаешь интересоваться политикой, споришь за завтраком с мужем, подаешь заявление на развод, встречаешь много новых неинтересных людей, учишь иностранный язык, покупаешь тесную квартиру, мнешь руками подаренную подушку, берешься за мемуары и останавливаешься на четвертой странице, начинаешь курить, поскальзываешься на льду в темном дворе, забываешь имя школьной подруги, перестаешь есть перченное, боишься однажды не проснуться, закапываешь в нос масляные капли, читаешь смешную книгу, идешь на выпускной вечер дочери, заводишь рыжую собаку, мучаешься зубной болью, когда-нибудь умираешь - я не могу.
Не могу позволить всему этому случиться, поэтому я должен рассказать тебе обо всех мирах, их наслоениях и перекрестках. Для этого я должен начать с самого начала, с того момента, когда еще лето не стало знойным, жарким и удушливым, когда оно только начинало цвести, распускаться, навязывать свою волю. Я расскажу о том времени, когда еще не было так жарко и когда ты не приезжала ко мне в выходные дни, чтобы гулять по парку, заключенного в крепостную стену, сидеть в кабине заброшенного колеса обозрения, спать днем и не спать ночью. Отмотаю на месяц назад, и расскажу о больничном дворе.
Лежа горизонтально на спине, подперев голову измятой и пропахшей подушкой, на матраце с грязными разводами, на железной койке, с вытянутой в сторону рукой. Рука повисла, в нее через иглу заливают прозрачную, как растаявший лед, жидкость. Эта жидкость совсем не похожа на ту чистую воду в стеклянном стакане, что всегда стоит на столике у твоей кровати. Если посмотреть на дно этого стакана, через прозрачную воду и утолщенное стекло, то, как через призму окуляров все становится отчетливым и сфокусированным. Подробным, с очерченными границами, сочным, с глубокой резкостью. Вилки, коробки спичек, салфетницы, непотушенные сигареты – все предметы на столе в дне стакана с прозрачной водой чище и контрастней, чем они есть на самом деле. Мне стоило узнать об этом еще тогда, лежа горизонтально с вытянутой рукой, смотря на тебя через прозрачную бутылку с чистым физраствором. Не таким чистым как вода, не такой прозрачной как стакан, но и через нее, через него было все видно. Конечно, по-другому видно, но я на это не обратил внимание. Смотрел через подвешенную на металлический стержень бутылку с физраствором, на ее выпуклую шкалу, деления в миллиметрах, полоски. Смотрел на тебя в ней, уменьшенную, искаженную, с зеленоватым, изумрудным лицом. Смотрел на тебя, стоящую у моей койки, наблюдающей за тем, как я медленно зависаю в своих мыслях, замираю в своих движениях, уплываю от тебя, закрываю глаза, проваливаюсь в сон. Тогда, смотря на тебя через медицинскую бутылку из зеленоватого стекла, у меня был шанс разглядеть, рассмотреть тебя внимательней, увидеть твое широко раскрытое лицо. Твое простое лицо.
У меня было слабое оправдание. В вену вытянутой руки заливали физраствор с хлорпромазином. Болела голова, хотелось спать, полный список моего физиологического распорядка, который и не позволял увидеть широко открытое, простое лицо. Я медленно ходил кругами в летнем дворике больницы. Уставившись себе в ноги, соблюдая дистанцию, вокруг бронзового памятника без постамента, нас было девять, может восемь. Кто в пижаме, кто в халате, цепочкой, друг за другом мы бродили без мыслей по кругу. С засунутыми в карманы руки, взъерошенными волосами, небритые, уставшие. Иногда кто-нибудь, не нарушая строя, выходил из пешей мантры без слов и отходил к скамейке, деревянной и свежеокрашенной.
Или свежепокрашенной. Вышел из млечного пути, жуя собственный язык, чтобы подойти к тебе, стоявшей у свежепокрашенной скамейке. С пакетом фруктов и сигаретами для меня. В тот раз я никак не мог разглядеть твое простое, широко открытое лицо. Глаза резало от солнца, все было покрыто молочной пленкой, что образуется при кипячении. Все было мутным, шероховатым, бледным, в плотном утреннем тумане. Был день.
Солнечный, неприятный, дурной день. Утром мне закапали глаза. Залили в них что-то острое, наверное, жидкие осколки окна, щиплющие и тонкие. Разъедающие эмаль белка, смешивающиеся со слезами, стекающими по волоскам щетины, по подбородку и шеи, под рубашку. Глаза закапали, чтобы проверить глазное яблоко, посмотреть на него через тоннель линз, направить луч яркого света и увидеть реакцию. На другом конце телескопической, хирургической трубы я видел состарившийся глаза грубого врача. Два глаза смотрели, вперив себя в другого. Записав карандашом нечитаемые буквы в скрепленную скрепками карту, они положили ее мне на колени, а меня усадили на каталку, каталку же сняли с заживающего колеса тормоза и толкнули в коридор. Я катился в тумане, в расплывающемся в глазах коридоре, лавируя между шлепающих мимо людей, по напольному кафелю, вымытому и пахнущему хлоридом.
В сверкающем кабинете, мне на голову натянули резиновый шлем, эластичный, с небольшими отверстиями, куда старательно, педантично помещали холодные электроды. Справившись с последним, к ним подсоединили провода и внимательно проверили на прочность всю конструкцию. Перед лицом опустили лампу и включили мерцающие в ней диоды. Набирая обороты, увеличивая скорость, она мерцала разными цветами, сильными световыми всплесками, пронизывая весь мой разум, вспыхивая внутри, по ту сторону сознания. Голова кружилась, летала по квадрату кабинета, раскачивалась, вбирала в себя свет, наполняя им себя, скапливая его внутри, концентрируя, сжимая перед выплеском. Вся скопленная с помощью физраствора желчь полезла наружу, выкачиваемая мерцающим светом стробоскопа.
Вялое, скучающее от боли, мое высохшее тело везли на каталке по вымытому кафельному полу коридора, пахнущего хлоридом и мыльными тряпками, лавируя между шлепающими людьми в снежных халатах, с кончиками авторучек, торчащими из нагрудного кармашка.
Сложно говорить, когда тебя везут уставшего, болезненно реагирующего на звуки и свет, на скрипучей коляске по яркому коридору, среди издерганных, невменяемых людей. Остановившись у широких и высоких дверей, широкоплечий санитар постучал по косяку, громко и звонко, и утопал прочь. Я наблюдал за расходящимися и сходящимися людьми, праздношатающимися по коридору. С большими отвисшими ушами, длинными обезьяньими руками, бесформенными животами и провалившимися внутрь носами, бурчащие под нос что-то нечленораздельное и невнятное, про внятные смыслы. В махровых халатах, с грязными скатавшимися поясами и в фетровых шляпах. В помещении принято снимать фетровые шляпы, держать их сбоку одной рукой или спереди двумя, мять их поля, вертеть на одном пальце, разглядывать надписи на пришитом изнутри вкладыше. Но эти ругающиеся друг на друга и на свет и на спертый воздух люди, свои фетровые шляпы не снимали, как и не подвязывали ослабленные скатанные пояса, закрывающие плотно, в районе бесформенного живота, халат.
Над широкой и высокой дверью был закреплен покрашенный плафон. Он загорелся и мне об этом сообщили люди в фетровых шляпах и махровых халатах. Светящийся плафон приглашал войти внутрь кабинета, за широкие и высокие двери, но я наблюдал за расхаживающими и бормочущими людьми и не мог поднять тяжелую и уставшую руку. Не смог поднять уставшие и тяжелые глаза на плафон и только видел падающий на мои замшевые ботинки от него свет. В кабинете кто-то кричал, кто явно никогда в жизни не носил фетровых шляп. Кричал в кабинете, чтобы позвать меня, сидящего в каталке за дверью. Обычно, за дверью просят подождать, а тут кричали зайти в нее, войти в кабинет, пройти между дверных косяков, под горизонтальной и прямой аркой. Голос, принадлежавший человеку без фетровой шляпы, добрался до двери, подошел к ней вплотную, а после того, как дверь раскрылась, добрался через нее и до меня. Женщина без фетровой шляпы, но в снежном халате завезла меня в кабинет, помогла забраться на железную кушетку огромного магнитного аппарата. Положила меня ровно на ползущую ленту, ввозящую пациентов внутрь магнитной, круглой машины. Попросив не шевелиться, врач зашла за стеклянную перегородку и включила ленту, которая потащила меня в полукруг серого аппарата, где по часовой стрелке быстро крутился магнит. Я лежал в тоннеле этой машины, наблюдал на проскакивающим мимо магнитом, разглядывал многочисленные отверстия и думал о людях в фетровых шляпах. Мою голову сканировал вращающийся магнит и передавал изображение на мерцающий монитор, в который уставилась врач. Каждый был занят своим делом. Люди в махровых халатах ходили по коридору, магнит сканировал мою голову, я думал о фетровых шляпах, а врач смотрела на мерцающий монитор с изображением моей головы.
Следовало думать о тебе, а не о фетровых шляпах и людях их носящих, но я совсем не умел тогда думать о тебе. Не мог сосредоточиться, остановить мысль на тебе и о тебе. Или я или Ты. Или Я. Но меня никогда не звали и не будут звать Ильей, ни к этому, ни к другим именам, кроме своего я не имею отношения. Я улетал в космос во время интересных разговоров гуляя пешком по городу, но не умел вдуматься и почувствовать тебя. В то время пока ты медитировала сидя на полу, выговаривая Ом, я думал о другом. Часто о лесе. В ту весну, что была перед жарким и знойным летом, я слушал музыку в лесу. Еще снежным, безлиственным лесом, девственно зимним, но уже с весенним ароматом, теплым ветром и щебетаньем прилетевших птиц.
Приехав на станцию, на бетонную угрюмую платформу и спустившись с нее по сухим и холодным ступенькам, я пошел по длинной, уходящей в солнце дороге к садовым участкам, к дачному товариществу, к деревянным ухоженным домам. Среди ухоженных домов, за высоким забором, состоя в дачном товариществе, жил товарищ. Вдалеке от города, на обочине поселковой дороге, в ухоженном дачном доме, за высоким забором, он топил печь, варил овощные супы, курил на веранде, подметал крыльцо, ходил в местный магазин и тихими безветренными вечерами сочинял музыку, собранную из шума воздуха, речного льда, поленьев сгорающих в печке, из черной пустоты безлунного неба и наступившей весны, которую скорее можно прочесть в партитуре, нежели услышать. Как книги, которые нельзя читать вслух и которые нельзя услышать. Музыку, написанную для нотного чтения, состоящую из скрипичных ключей на продольных линиях, До, разной длительности, Си, в миноре, из чего-то наверняка еще.
Выкурив две, а может и три сигареты на веранде, собрав легкие и разные инструменты в рюкзак, покуривая, мы вышли из дома в сторону леса. Шли по полю, разговаривали и курили, подходили к лесу, перепрыгивали канавы, обходили деревья, уходили вглубь, проминая снег, оставляя на нем следы, слепки наших ног, подошвы его резиновых сапог и моих замшевых ботинок. Среди безлиственных деревьев и островков снега, под птичьи голоса, подставляя спины весеннему ветру, куря сигареты, мы достали из рюкзака музыкальные инструменты, легкие и разные, разложили их на поваленное дерево, на пнях и сырой земле. Потушив окурок, затушив о холодный снег, воткнув в него и убрав в карман, товарищ в резиновых сапогах взял легкие и разные инструменты, с поваленного дерева, с пней и сырой земли и заиграл разряженную, спокойную музыку. Я слушал разряженную, как зимний воздух музыку в снежном и безлиственном лесу, а ты, сидя на полу, медитировала и произносила нечленораздельное Ом.

В сумке, или в куртке, иногда в карманах штанов, я всегда носил губную гармошку. Утром меня везли на каталке делать процедуры, рентгены органов, облучать, вливать физраствор, по заполненному людьми в фетровых шляпах коридору, в квадратные кабинеты, на лифтах, вверх, вниз. Днем приходила ты, с фруктами и сигаретами, сидела на свежеокрашенной скамейке, смотрела на мое бледное и худое лицо, говорила слова и моргала глазами. Вечером, выбравшись на черный ход, пробравшись мимо поста, мимо сестринской, мимо ночной медсестры, минуя пустые каталки и одинокие капельницы, выкаченные в коридор узкие кровати на колесиках, я, в своем подпоясанным махровом халате, бесшумно открывая тяжелую дверь, входил и садился на ступеньки лестницы. Иногда усаживался на сколоченную скамейку, поставленную для курильщиков на пролете, иногда на одной из ступенек исписанной сгоревшими спичками лестницы. Доставал свою губную гармошку и тихо, бесшумно дышал в нее. Из нее вылетали неровные, кривые, разной длинны звуки, некрасивые и визгливые, только тихие. Не то, что разряженная, красивая музыка в весеннем лесу, среди безлиственных деревьев и островков снега. Я пытался повторить ее, наигрывая вспомнить, услышать рядом с собой, но у меня никогда не получалось, я не умел играть и танцевать. Бывало, по вечерам, дома, прячась от жаркого и знойного лета, я зажимал в губах гармошку, выдыхал в нее накопленный спертый воздух и танцевал со стулом. Кружил в обнимку со стулом по комнате, наигрывая неровную и некрасивую мелодию на губной гармошке. Я никогда не танцевал с людьми, только со стульями.
Следовало танцевать с тобой, а не со стулом неровно играя на губной гармошке, но я совсем не умел тогда танцевать с тобой, моя хорошая. Знаешь, собираясь весной, перед жарким и знойным летом, в больницу, я положил в сумку фотокамеру. Ту, на которую фотографировал тебя снизу вверх, пока ты стояла на набережной. Ту, что брал с собой, гуляя пешком по городу и на которую фотографировал тебя, пока ты сидела на камне, на берегу моря, в тот раз, когда я набрал в свои замшевые ботинки пляжного песка. Я прятал ее в своей палате номер шесть под кроватью, закутывал ее полотенцем и изображал человека идущего в туалет умыться перед сном. А сам, пробираясь по коридору мимо сестринской и дежурного поста, мимо одиноких капельниц, шел к черному ходу, выходил на лестницу, где днем собиралось много больных, а вечером, ночью, только я, выкурить сигарету. Убрав в отвисший карман махрового халата губную гармошку, я прикуривал привезенные тобой днем сигареты.

Прикуривая сигарету сигаретой и разворачивая фотокамеру, думал о том, что нужно выйти обратно в коридор, незаметно для уснувшей медсестры и не разбудив больных в платах, дойти до выкаченных из этих палат каталок, узких кроватей и сфотографировать стонущих, мучающихся в бреду и от боли, умирающих людей, старух и стариков. Запечатлеть их последние часы, их последнюю ночь, морщины на щеках, изогнутые тела, сухие руки, выпавшие из-под одеяла. Утром, еще днем, я был беспомощней их, слабее, прибывая в отчаянии и безмыслии, в нестерпимой боли и полной неспособности сопротивляться, к вечеру я набирался сил и воли, начинал ходить на собственных ногах, начал неровно играть на губной гармошке и танцевать со стулом. Я хотел зафиксировать, запечатлеть истлевшие и стонущие, бездумные тела, что проявив пленку посмотреть на себя.
Выписавшись из палаты номер шесть, на третьем этаже второй городской больницы, ничего не сказав, я уехал в город, недалеко от которого был мертвый остров, улица меж двух домов и иезуит, позвонившей однажды в дверь квартиры, в которой я жил. На выходных ты приезжала на электричке, спала на моей кровати без одеяла и читала мои книжки. Там же, оставшись без тебя, в одну из ночей, открыв окно на балкон, я сел за свою старую Югославскую машинку. Оранжевую печатную машинку, что я выторговал на блошином рынке у замерзшего мужика. Передвинув каретку на начало следующей строки, я ударил по клавише, но литера не пропечатывала букву. Возвратился на шаг назад, бью по клавише. Она застревает. Не отпрыгивает. Прижимается к бумаге, зафиксировав свое положение. Ударяю по следующей клавише, еще одной, еще, но все они застревают. Постепенно вся клавиатура прижимается к белому листу, отпечатывает на нем блеклые символы. Неровные, скачущие буквы перемешиваются, наслаиваются друг на друга мирами. Вырвав лист из заевшего зажима, читаю получившиеся слова. Они описывают прошедший год. С того самого жаркого дня, когда мы ездили к покосившемуся маяку. Там список памяти.
Канцелярская опись фрагментов жизни. Инвентаризация. Полный перечень тех вещей, что лежали в чемодане. Коричневом, потертом чемодане с железными ручками и проржавевшими петлями. Фотографии маяка, колеса обозрения, прибрежных волн, замшевых ботинок с забравшемся песком под стельки, медицинской картой с моим диагнозом, пластинки с записями, книги, которые я перестал читать (в том числе и та, что мне подарил иезуит), твои рисунки, инструкция по применению, циферблат от старых часов, открытки из города, очки, фетровая шляпа, оловянный солдатик, проездной билет, штрафы за неправильную парковку, квитанции за междугородние разговоры, документы удостоверяющие личность, блокноты с паролями, пустая пачка из под сигарет, почему-то твои трусы, карта улиц, полароиды, пойманный тобой кленовый лист, афиши событий, театральные программки, железная зажигалка, губная гармошка, вырезки из газет, читательский талон в библиотеку, кассовые чеки, медальон, кипа исписанных страниц, винные пробки, коллекция марок, свидетельство о рождении, негативы, автоматическая ручка, ключи, что-то еще. Все те вещи, которые я нашел в старом, отсыревшем чемодане. Вещи, которые я сжег в коричневом чемодане с проржавевшими петлями. Вещи, набравшиеся за прошедший год.
Я сложил вчетверо оборванный в пишущей машинке лист с отпечатанным на нем списком вещей. Вложил его в конверт и отправил до востребования из Сибири или Неврастении, да какая разница откуда. Подобно бутылке выброшенной в море, письмо будет кочевать по почтовым отделениям, пока не попадет к тебе в ящик у двери. На обратной стороне листа ты найдешь адрес: местность в десятке километров от города, проходи по ней ночью, в разряженной пустоте, под конусом света фонаря, по бетонному, страшному мосту, вслушиваясь в причитания бабы без головы, в вой лесных волков, мимо придорожного креста, в калитку, подняв проволочный крючок, по лабиринту, прорытому в снегу, к самому его центру, где на месте сгоревшего чучела, буду ждать я, придумывая, что сказать, когда ты придешь.
В этом письме ты прочитаешь путаные предложения о том, где меня найти и что со мной сталось. Узнаешь о болезни, о музыке играющей в моей голове, о колесе обозрения и о том, что я тебя жду в лабиринте из снега. В какой-то момент я запутаюсь в собственном повествовании, растеряюсь в описании происходящего, заплутаю в днях и чувствах, перепутаю воспоминания. На самом интересном месте я прервусь. Когда начнешь скучать, я вспомню подробности и опишу их в обратном порядке. Там же найдешь адрес.
Пройдя по предложениям, через точки с запятыми, ты узнаешь маршрут, по которому я ходил в то жаркое лето. Игнорируя пунктуацию и пешеходные переходы, по мотивам моего маршрута, ты сможешь составить карту. На ней найдешь остров и разграбленные могилы. Мостик сломан, поэтому до него только вплавь, ну, или пешком вброд. Предварительно раздевшись.
В детстве ты училась в художественной школе, еще мечтала. Тебе без труда удастся нарисовать план больницы, по коридорам которой я ходил в махровом халате, подвязанном скатавшемся поясом. Меня возили на каталке, чаще в вертикальном, но иногда и горизонтальном положении. Я разговаривал с людьми в фетровых шляпах и мучился от головной боли. Ты же, в это время, ждала меня в скверике. Сидела на скамейке и считала гуляющих вокруг памятника людей.
Если ты вспомнишь пристань и белый покосившийся маяк, значит, я его не выдумал. Как не выдумал и моряков, что стояли на кораблях и салютовали своим капитанам. Как не выдумал и поезд, на котором приехал в город, где все началось.
Из Сибири или Неврастении, да какая разница откуда. Вспоминать воспоминания везде отчасти невозможно. Придумай, выбери сама любое место, которое будет прописано в графе отправления, наверняка не ошибешься. Чтобы вспомнить - нужно загрустить, иначе останусь там, где начал все сначала. Когда еще никогда и ничего не было, как на той фотографии с улицей, ведущей вниз меж двух домов. Хотя, был потрескавшийся асфальт, с десяток старых булыжников, которыми когда-то эта улица мостилась, еще трава, пробивающаяся из-под фундамента домов.

В домах разбитые окна, и песок значит, тоже был. Наверное, морской, как тот, что забрался в мои замшевые ботинки, пока ты сидела на берегу. Не было людей.
Открыв глаза, я слушал музыку. Перед тем может и спал со снами, где-то в снегу, но это неважно. Душная, влажная жара выводила замерзшее тело из озноба. Посиневшие руки кололи, как если бы они затекли. Бесчувственное тело бесчувственного человека. Ни боли, ни болезни не ощущалось. Только понимание, что все это должно присутствовать, и осознание полного отсутствия. Забитые мышцы онемели, не позволяя выпрямить согнутое на жесткой вагонной скамейке тело. Связки, сухожилия, все жилы будто утратили эластичность, затвердели, засохли, не давая повернуть в сторону шею. Разношенные замшевые ботинки жали. Ремешок от часов вдавился в кожу, а кругом шумела музыка.
Шумела как вода, идущая из крана сильным напором. Вода, разбивающаяся об эмаль раковины, разлетающаяся в разные стороны брызгами. Душ включенный в вакууме, в космосе, в пустоте, в ничто, за непроницаемым окном. Диссонирующая, резонирующая, бесконечно повторяющаяся, как нарастающее эхо в глубокой пещере заполненной водой. Вода, вливающаяся в воду. Как подводное дыхание, как крик под водой. Тихая музыка, созданная снегом, в лабиринте, в его тупике. Собранная из хруста и потрескивания сгорающего чучела, из далекого воя волка и лесного плача бабы без головы, из ора идущих мимо, по мосту, через реку, мимо креста. Музыка, собранная из шума воздуха, речного льда, поленьев сгорающих в печке, из черной пустоты безлунного неба и далекого жаркого лета. Звучащая во время сна, во время пробуждения, пока безбольно ломало тело, в вагоне электрички, в прокуренном затхлом тамбуре, на перроне среди толкающихся людей, в здании вокзала, на привокзальной площади, на улице города. Впрочем, все это скорее можно прочесть в партитуре, нежели услышать. Как книги, которые не воспринимаются на слух. Музыка, написанная для нотного чтения, состоящая из скрипичных ключей на продольных линиях, До, разной длительности, Си, в миноре, что-то наверняка еще. Велосипедные звонки, шарканье по мостовой, скрип стеклянных дверей сырых и темных кафе, трущиеся друг о друга войлочные и полиэтиленовые продуктовые сумки чужих друг для друга людей, случайных прохожих, таких же случайных как я. Стук каблуков, со стершимися набойками. Стук молотка в чьей-то квартире, с открытым окном. Стук мелких камней летящих из-под колес проезжающих мимо машин. Окрик.
Окрик, на который я обернулся увидеть уходящих в разные стороны людей без теней. Покидающие террасы, чтобы войти в сырые кафе, закрыв за собой скрипучие стеклянные двери. Затворяющееся окно, прячущее стук молотка в пустой комнате, с сидящим на полу старика, забивающего деревянные стержни в доску с дырками. Разъезжающихся на перекрестке автомобилей и велосипедистов. Как рассыпающиеся картинки памяти, всплывшие, материализовавшиеся, и теперь растворяющиеся. Как эфир. Как холодный сигаретный дым, выпущенный струей на запястье, обволакивающий всю кисть руки, пошептавший на кожи и улетевший в пустоту прозрачного воздуха. Знаешь ли ты, что смешенный дыханием сигаретный дым также холоден, как зимний промозглый ветер?
Слушая музыку, я поднимался вверх по безлюдной улице, минуя остановки, пустые троллейбусы, провода с электричеством, железные ограды и пешеходные переходы. В сторону уходила тропинка, на самый верх небольшой горы, на верхний предел города. По сторонам от асфальтовой тропинки. Хотя, скорее даже не тропинки, а как минимум дорожки. По сторонам резко поднимающейся вверх асфальтовой дорожки. Вернее дороги. По сторонам резко поднимающейся вверх асфальтной дороги были раскиданы валуны, булыжники и камни. Между валунами, булыжниками и камнями нет принципиальной разницы, но тебе нужно знать, что все эти ископаемые разных размеров. Валуны достигали человеческого роста, булыжники доходили до колена, а камни не больше ступни. По сторонам резко поднимающейся вверх асфальтной дороги были раскиданы валуны, булыжники и камни. Рассеянные по полю с высохшей и пожелтевшей травой, они напоминали надгробные плиты павшим рыцарям неизвестного ордена.

Каменное кладбище, рассеченное пополам шрамом резко поднимающейся вверх асфальтной дороги, ведущей к кирпичным воротам парка. Крепостная стена из красного кирпича окружала городской центральный парк. Укрепления, вырытые каналы, оружейные погреба. Здесь стояло войско железных рыцарей неизвестного ордена, легион могучих воинов лязгающих щитами и копьями. Фырчащие белые и черные кони, мускулистые, лоснящиеся, готовые рвануться вперед, неся на себе железного рыцаря, со знаменем неизвестного ордена, с мечом, в серебристом, отражающем солнце, шлеме.
Высокие ворота, вбитые в разрыве крепостной стены из красного кирпича, были закрыты и замотаны цепью. Ослабив цепь, я пролез внутрь парка, за окружающую его кирпичную стену. На площадке, недалеко от стены, стояла орда железных рыцарей, лязгающих мечами и щитами, со знаменем неизвестного ордена, держа полозья сильных и красивых коней. Рыцари стучали копьями о землю, перешагивались на месте, махали пиками в воздухе. Рыцари, которые погибли на соседнем поле, где теперь на месте доспехов лежат огромные камни. Все эти валуны и кривые глыбы притащил за собой ледник, на своем пути собиравший их, вмещавший в свое нутро, сковавший их льдом. Ледник медленно шел сотни километров, пока не остановился на возвышенности рядом с морем и не растаял, рассыпав по округе скрупулезно собранные камни. До начала начал, когда еще не было ни двух домов, ни улицы меж ними, ни железных рыцарей неизвестного ордена. Нарастающий шум от армии рыцарей заглушал музыку из сна, ветер, небо, свет.
За холмом виднелось колесо обозрения. Ржавое, с покачивающимися на ветру скрипучими кабинками. Такое же заброшенное колесо, в нижней кабинке которого, мы сидели жарким душным летом, когда в выходные дни ты приезжала ко мне в город. Колесо словно огромный циферблат своими кабинками когда-то отмеряло время. Сейчас оно застыло, как сломанные настенные часы. Механические часы на моей руке. Ты подарила их на мой надцатый день рождения.
Пока колесо не встало на прикол - оно отмеряло время этого городка. Поднявшись на верхнюю точку можно было увидеть горизонт в обе стороны. Наблюдать восходы солнца, приближение ночи, путь облаков по небу и линии электрического света, оставляемые машинами и уличными фонарями. Твои же часы отмеряли одиночество. С того самого дня рождения, как ты их одела на мою руку стрелка исправно ходила по кругу, отсчитывая изгнание. Волчье существование.

Колесо мерцало будто воспоминание. Оно, то проявлялось, становилось ярким и реальным, то тускнело и исчезало, оставляя после себя только отпечатки в земле. С тех пор, как я очнулся в поезде – окончательно запутался, когда это произошло - все походило на монтаж, какую-то склейку кадров. Все окружающее было запредельно знакомым, беспредельно узнаваемым и в то же время вымышленным моим больным воображением. Предел имело только одиночество, старательно отсчитываемое наручными часами, что ты подарила на день рождения.
Дойдя до колеса, я сел в одну из его кабинок. В ту самую, в которой жарким летом мы сидели вдвоем. В этой кабинке предел моего одиночества. Я до него дошел, потеряв тебя. В тот момент, пока ты была рядом, больше всего хотелось остаться одному. Мне не хватало времени и пространства, которые я старался зачем-то экономить. В том числе и на тебе. Я хотел остаться один, когда ты ко мне приезжала. Когда мы раскачивались в кабинке сломанного колеса обозрения. Наверное, всегда пока ты была рядом. Жажда одиночества привела меня в эту местность, где воет баба без головы и где вода замерзла из-за слабого течения. Я убегал от тебя с первого поцелуя у того покосившегося маяка. И только оставшись с самим собой в этой кабине, одиночество наконец-то стало невыносимым. Я так долго ждал его, что когда оно накрыло меня, я не смог его перенести. Теперь, скрывшись, когда рядом больше никого нет, я сменил скорость. Перешел с бега на шаг. Меня прибило к земле.
Я стал ходить со сгорбленной спиной, говорить тихим голосом и случайно запечатлел на лице ничего не выражающую стыдливую печаль. Такого человека стараются не замечать. В молчании библиотеки, есть хоть какой-то давно потерянный смысл. Среди книг и читальных столов всегда пусто и поэтому некому разговаривать, нарушая тишину словами. Но я молчал не только стоя у стеллажей под стеклянными плафонами, прорезанными в потолке. Я молчал с людьми, не зная как и не умея с ними заговаривать. Люди молчали рядом со мной, или просто со мной, без всяких рядом. Или обрывали сразу после первой строчки моего устного текста. Им неинтересны мои подробности, которые я не умею опускать. Я продолжал молчать и после того, как меня обрывали на полуслове. Отворачивались в сторону, делая вид, что меня никогда не существовало. И уходили. Мне не было что сказать даже на это.

Только прохаживаясь или лежа в кровати, я прокручивал в голове сцены, в которых мне было что ответить. Я стал по-настоящему жить только у себя в голове. Убегал от тебя, а пришел к себе. К одинокому, сгорбленному, незаметному. Таким я был в той библиотеке, что посещал в то жаркое и знойное лето. В читальном зале, мусоля страницы, ерзая на стуле от невозможности покурить, я искал карты и сведения о мертвом острове. Каждое утро, просыпаясь без тебя, выпивая стакан холодной воды, что всегда стоял рядом с кроватью, я надевал замшевые ботинки и шел в библиотеку со стеклянными плафонами в потолке. Она находилась внизу города, недалеко от мощеной улицы меж двух домов, которая виднелась с верхней точки колеса обозрения.
Внизу был стадион. Я спускался к нему по извилистой велосипедной дороге, оставляя за спиной обнесенный крепостной стеной парк и исчезнувшее колесо обозрения. Вокруг поля расходились беговые дорожки, как если бы в воду кинули камень.
По дорожкам бегала женщина. Одна на пустом стадионе. Без одного бегуна пустом. В черном спортивном костюме, плотно прилегающем к телу. Она, то ускорялась по прямой, то замедлялась на поворотах, переходя чуть ли ни на шаг. Рваный бег. Тяжелое дыхание, частое, сбитое. Глухие удары подошвы кроссовок об прорезиненную поверхность. Свист пробивающегося тела сквозь встречный ветер. Тяжелое, глубокое дыхание. Она появлялась на старте, набирала скорость, дыхание учащалось, догоняла ветер и отставала от него, замедляясь на повороте, переходила на шаг, широкий, прыгучий шаг и исчезала. Рваная реальность.
Мне нравится наблюдать за бегущим человеком на пустом стадионе. За пустым стадионом, его покинутыми трибунами. Рядами пластмассовых сидений. Осветительными мачтами. За белой разметкой на травяном поле. Следить одному за поворотами бегуна. Вычислить время, в которое женщина приходит на стадион, чтобы потренироваться. Заметить, что после ее старта со стороны порта раздается протяжный гудок, от которого дремлющие в своих гнездах птицы взметаются в небо. Птичий крик разносится по округе и со стороны холма, где обнесенной крепостной стеной парк и колесо обозрения, ему вторят фырканьем и ржанием напугавшиеся лошади. Нарастающий свист от прорывающегося сквозь ветер тела, учащающееся дыхание, протяжный гудок, крик разлетающихся по небу птиц, далекое ржание лошадей, замедление шага. Схема, выученная с первого раза, никогда не изменяющая себе. Схема, которой хочется поделиться с кем-нибудь, показать всю последовательность криков, дыхания, фырканья. Привести на стадион, усадить на пластмассовое сиденье пустой трибуны и показать стартующую женщину. Сказать о гудке, прежде чем он протяжно завоет. Предупредить о крике птиц. Сказать, - смотри, я же говорил.
Все чтобы я не наблюдал, я делал это только с мыслью поделиться этим с тобой. Каждую секунду увиденного, я готов был пересказывать тебе. Иногда, мне казалось, что я не ухожу со стадиона или откуда-нибудь еще только потому, что мне нужно было рассказать тебе о случившемся во всех подробностях. С концом. С тем финалом, развязкой. Финиша бега. Во всяком случаи сложно признаться себе, что ты смотришь только потому, что тебе нужно поделит